девчонка, усек? Не суйся. Не лезь. Не путайся. Не цапай. Не лапай. Не хватай из рук. — Он говорил быстро, равнодушно, на одной ноте, точно перебирал подряд все заученные словечки, но уже не соображал, которое подходящее, потом, закрыв глаза, забубнил новые: — Отвяжись, отцепись, отзынь, отсохни, отлипни! — Он прищурился и из-под опущенных век вгляделся в Конни, которая отступила к кухонному столу. — Ты на него не гляди, лапочка, он просто малахольный. Он тупарь. Усекла? Вот я тебе пара, и я ж сказал, давай выходи ко мне по-хорошему, чинно-благородно, и все они останутся в целости, стало быть, и твой миленький плешивенький папочка, и твоя мамочка, и твоя сестрица на высоких каблучках. Сама посуди — чего нам их в это дело путать?
— Отстань от меня, — прошептала Конни.
— Эй, ты знаешь старуху в той стороне, она еще кур разводит, знаешь?
— Она же умерла!
— Умерла? Ну да? Ты ее знаешь? — спросил Арнолд Друг.
— Она умерла…
— Тебе ее не жалко?
— Она умерла… она… ее тут больше нет.
— А тебе ее не жалко? У тебя, что ли, против нее зуб? Может, ты на нее злишься? — Тут он понизил голос, будто спохватился, что сгрубил. Потрогал темные очки, сдвинутые на макушку, будто проверял, тут ли, не потерялись ли. — Ну, будь паинькой!
— Чего тебе от меня надо?
— Да так, две пустяковины, а может, три, — сказал Арнолд Друг. — Но вот тебе мое слово, все сделается по быстрому, и ты меня полюбишь, как родного. Это точно. Тут тебе больше делать нечего, так что давай выходи. Ты ж не хочешь втравить своих в беду?
Конни повернулась, больно стукнулась обо что-то коленкой, может, о стул, и все равно бегом кинулась в комнаты, к телефону. Что-то загудело у самого уха, тихонько загудело, но от страха ее тошнило, и она только беспомощно слушала — трубка была липкая и очень тяжелая, пальцы нащупывали диск, но не хватало сил его повернуть. И она отчаянно закричала в трубку, в гуденье. Она кричала, звала мать, а дышать было больно, воздух бил в грудь, вырывался вон и вновь бил, словно это Арнолд Друг безо всякой жалости что-то в нее вколачивал. Громкие, горькие рыдания встали вокруг нее стеной, и она очутилась у них взаперти, как взаперти она в этом доме.
А потом она снова стала слышать. Она сидела на полу, привалясь взмокшей спиной к стене.
От двери донесся голос Арнолда Друга.
— Вот и умница. Положи-ка трубку на место. Конни пнула телефон босой ногой, трубка отлетела.
— Не так, лапочка. Подними ее. И положи как надо.
Она подобрала трубку и положила на рычаг. Гуденье смолкло.
— Вот и умница. А теперь выходи.
Внутри было пусто, на месте страха осталась одна пустота. Недавний крик и плач опустошил ее, как взрыв. Она сидела, неудобно поджав одну ногу, а где-то глубоко в мозгу будто горел крохотный острый огонек и не давал покоя. Никогда больше не увижу маму, думала она. Никогда больше не буду спать в своей постели. Зеленая блузка на ней стала вся мокрая.
Арнолд Друг сказал негромко, но очень слышно, будто актер на сцене:
— Откуда ты явилась, того места больше нет, а куда собиралась — на том крест. А что ты сейчас в папочкином доме, так это вроде картонки, я его щелчком сшибу. Ты это сама знаешь и всегда знала. Слышишь, что я говорю?
Мне подумать надо, думала Конни. Сообразить, что же делать.
— Поедем сейчас на природу, на такую славную полянку, — сказал Арнолд Друг, — там славно пахнет и солнышко светит. Я тебя прижму покрепче, так что и вырываться будет незачем, и покажу тебе, что за штука любовь и как это бывает. Черт с ним, с этим домом! С виду-то он крепкий, верно. — Арнолд царапнул ногтем мелкую металлическую сетку, еще вчера Конни передернуло бы от скрипа, а сейчас она словно не услышала. — Ну-ка, лапочка, положи руку на сердце. Чуешь? На ощупь тоже вроде крепко, но мы-то с тобой понимаем, будь со мной миленькая, будь ласковая, уж расстарайся, что еще такой девчонке делать? Твое дело быть миленькой-хорошенькой и не кобениться… и умотать подальше, покуда предки не вернулись.
Конни чувствовала, как под ладонью колотится сердце. Казалось, она зажала его в руке. Впервые в жизни подумалось: а ведь у нее ничего нет своего, совсем ничего, только вот этот живой колотящийся комок внутри, в теле, которое, оказывается, тоже ей не принадлежит.
— Ты ж не хочешь втравить их в беду? — продолжал Арнолд Друг. — Ну, вставай, лапочка. Вставай сама.
— Повернись ко мне. Вот так. Поди сюда… Элли заткни свою музыку, сказано тебе? Тупарь. Несчастный малахольный тупарь. — (Арнолд Друг говорил это без злости, точно какое-то заклинание произносил. Добродушное заклинание.) — Теперь выйди через кухню ко мне, лапочка, да улыбнись давай, попробуй-ка улыбнись, ты у нас умница, молоток девочка, а они сейчас жуют сосиски с кукурузой, сосиски на костре жарены, все полопались, и там никто ни фига про тебя не понимает, сроду они тебя не понимали, лапочка, они тебя не стоят, ведь от них ни от кого тебе такого удовольствия век не видать.
Конни ощутила под босыми подошвами пол — прохладный линолеум. Откинула волосы, упавшие на глаза. Арнолд Друг осторожно отпустил столбик крыльца, за который прежде держался, и раскрыл ей навстречу объятия — вывернул локти внутрь, безвольно свесил кисти: мол, объятие очень скромное, наполовину шутка, и нечего ей смущаться.
Конни уперлась ладонью в москитную сетку. Толкнула, и дверь медленно отворилась, а Конни словно глядела на это со стороны, словно она стояла в безопасности где-то поодаль, на другом пороге, и смотрела, как это тело, эта голова с длинными распущенными волосами окунаются в солнечный свет, где ждет Арнолд Друг.
— Моя девчоночка голубоглазая, — не то вздохнул, не то пропел он совсем некстати, ведь у Конни глаза карие, и все же слова эти слились с бескрайними, залитыми солнцем просторами, что раскинулись позади него, и вправо, и влево… такого простора она никогда еще не видела и не узнала его, но сейчас она в него канет.