трактир; я было упирался, не хотел… Все писарь, Сысой Петров, дери его чорт!.. Не отвяжешься, хоть ты что хошь! Ну, я и того…
— Вре-е-е-шь!.. Все пропил…
— Хима…
— Вре-е-е-шь! Это вы все на один полтинник налопались, а?.. Ты деньгами-то швырялся… вон Гришка-то, он видел… Что ты там орал?.. Чего тебе Дума-то далась, а?.. Ты бы, мошенник, про жену с детьми думал, а не про Думу… Надоел всем, смеяться стали… Вон намедни сапожник Платоныч говорит: «Что, гыт, твоего в епутаты не избрали еще?» Профессор какой, подумаешь!
— Хима, ты не понимаешь… Обидно, обидно, Хима! Что же это такое значит, почему наше сословье мещанское позабыли?.. Про всех говорят, всем облегченье хотят сделать, а нам ни фига, а? А у меня тоже дети. Что же мы не люди, что ли?.. Обидно! Вот я про что… Прав я своих ищу… Человек я или как по- твоему?
Жена молчит, потом вдруг принимается плакать… Ее плач похож на лай старой, охрипшей собаки… От этого плача в комнатке делается как-то сразу еще печальнее и страшнее… Все предметы, находящиеся в ней, — старый на боку комод, шкафчик с посудой, табуретка, стол, маленькие, глядящие в тьму, оконца, верстак, висящие на стене часишки, бойко выговаривающие «плохо, плохо! плохо, плохо!» — подвешенное для просушки под потолком на веревке белье, ведра в углу, печка, ухваты, покрытый дерюгой сундук, — все это стоит и лежит, как будто ожидая одного: «дайте поесть»…
— Я-то жду, я-то жду! — начинает снова, не переставая плакать, жена, — все сердце изорвалось, а он на-ка, и думать-то забыл… Тятя детям тоже… Как, дескать, они там, вспомнил бы!..
Она спускается с кровати и в короткой, почти по колено, рубашке, высокая и худая, идет, твердо ступая по полу, голыми, без икр, похожими на палки, ногами к «святым иконам» оправить фитиль в погасающей лампадке.
Иван Захарыч глядит на нее, на ее тонкие, голые, палкообразные ноги, на ее испитое, желтое, освещенное трепетным светом лампадки лицо, на длинный, с горбинкой, нос, на черные большие зубы, на отвислую, как у старого мерина, нижнюю губу и, стараясь быть ласковым, говорит:
— Хима… ты бы того, умыла руки-то… Неловко прямо с постели да за святыню…
— А что ж у меня руки-то поганые, что ли?..
— Все-таки… сполоснула бы…
— Рыло свое ополаскивай! — злобно говорит она. — Пьянчуга! Шесть часов, а он лежит, развалился, как барин… Корова вон орет… жрать просит… Мне, что ли, итти давать-то ей… лодырь!..
— Темно еще на улице-то, Хима, — говорит Иван Захарыч. — Я бы давно встал, да думаю себе: керосин жечь жалко… он ведь пять копеечек фунтик… н-да-с!..
— Ах ты, еканом! — восклицает жена: — съеканомил домок в ореховую скорлупку… На водку рубли летят, не жалко, а тут, вишь, на керосине нагоняет… Вставай, чего на дороге-то валяешься, как падаль… Протушил, небось, всю комнату.
Иван Захарыч молча встает и идет к ведрам пить воду. Он пьет долго и жадно, так как «нутро» у него горит, во рту пересохло, и весь он точно какой-то расслабленный, больной, которого от слабости кидает по сторонам.
— Похмелись! — язвительно кривя свои тонкие губы, говорит жена…
«Стерва!» — думает про себя Иван Захарыч и начинает обуваться. Сапоги заскорузли и не лезут на ногу.
— Помазать бы, что ли, — говорит он, чувствуя, как от усилий натянуть их у него кружится и трещит голова. — Деготком бы махнуть…
— А ты припас его?.. У ребят вон сапожонки с ног ползут… Я хуже последней нищенки хожу… Му-у- у-ж, — презрительно тянет она, — жене на полсапожки не добудет…
«Стерва!» — опять мысленно про себя повторяет Иван Захарыч.
— Где фонарь-то? Эдакую рань… эво на дворе-то — тьма… Лоб разобьешь в потемках… Авось, не издохнет корова-то твоя какой-нибудь час подождать до свету. С этих пор сеном кормить — с ума сойдешь…
— Иди, иди, лень перекатная!.. Ишь, распелся… учи, с твое-то, диви, не смыслют…
Иван Захарыч надевает картуз, берет фонарь и идет на двор давать корове сена.
II
На дворе темно… Сквозь гнилую крышу льет во многих местах… Где-то в темном углу разговаривают куры. Под навесом направо шумно вздыхает корова…
Иван Захарыч вешает фонарь на гвоздь, подставляет лестницу к переводу и лезет на «сушило», где у него лежит сено.
Освещенная фонарем корова просовывает голову между слег и глядит на Иван Захарыча большими выпуклыми глазами.
— Что… жрать захотела, а? — говорит Иван Захарыч, дергая руками плотно лежащее, утоптанное сено. — Поесть захотела, матушка, а?.. Ну, поешь, поешь… поешь, не бойся… В лугах-то теперича взять нечего… Ишь, что делается… Эна дождик-то… А ветер…
Он слезает с сушила, снимает фонарь и идет по двору к калитке, заглянуть, что делается на улице.
На улице темно… шумит ветер… Падает косой частый дождь пополам со снегом. Свет от фонаря ложится полосой до середины улицы и освещает лужи с водой, непролазную топь, сломанную иву, старый, почерневший, мокрый забор, ткнувшийся вперед и повисший на подпорках, как калека на костылях.
Над городом стоит звон… Звонят к ранней, и этот грустный, точно плачущий звон, вместе с порывистым воем ветра, действует на Ивана Захарыча самым гнетущим образом. Тоска давит его…
— Господи, владыко живота моего, — каким-то растерзанным голосом говорит он, захлопнув калитку. — Съест она меня ноньче, поедом съест… И чорт меня угораздил в трактир пойти… Знаю ведь свою нацию… Взять бы дураку с собой половинку, и милое бы дело… Нет, на вот — все и оставил… А все этот сволота Чортик со своей Думой… Натявкал я, небось, там, — на возу не увезешь…
— Скоро ты там? — раздается от двери голос.
— А, чорт тебя задави, щука! — шепчет Иван Захарыч и кричит: — А что я тебе?.. Сичас!
— Ходит, дурак, с огнем по двору, сам с собой разговоры ведет, — раздается опять в темноте сердитый голос. — Спалить, что ли, хочешь стройку-то?.. Неси дров!
— Указчица! — злобно шепчет Иван Захарыч. — У людей, посмотреть, жены — сердце прыгает, а эта — гу, гу, гу! гу, гу, гу!.. целый божий день дудукает… Ест, собака… жует тебя… И чорт меня, прости ты меня, господи, догадал жениться на ней… Лучше бы мне тогда, дураку, в петлю влезть… И как ведь добрые люди отсоветовали: «Не женись, Иван Захарыч, карактер у нее чортов… мать родную заела, брат из-за нее спился, не доживя веку, в землю пошел… И тебе то же самое будет…» Нет, не послушался, сукин сын… За домом погнался, за огородом… А что вот он, дом-то… гложи его!.. Слава одна, — гнилушки…
— Ты что ж там — телиться, что ли, задумал? — раздается опять сердитый голос.
— Сичас… успеешь! — отзывается Иван Захарыч и, торопливо набрав небольшую охапку тонких осиновых дров, несет домой и бросает их около печки на пол.
— Мало, — говорит жена, — чего тут… Похлебку не сварить, неси еще!..
— Дровишек-то у нас, Хима, маловато… — говорит Иван Захарыч. — Спаси бог, такая погода долго простоит: дороги-то следу нет… на рынок мужики не возят… Где взять-то?
— А мне хоть роди, да давай! — говорит жена. — Я без дров сидеть не намерена… На водку находишь — и дров найдешь…
Иван Захарыч слушает ее и со злостью Думает: «Харкнуть бы вот тебе, сукиной дочери, в харю твою чортову… Тилиснуть бы тебя, как следует, разок, чтобы кишки наружу полезли, да и бросить замест стервы волкам на приваду…»
Но это он только думает, а на самом деле виновато и робко говорит: