Деревня, где жил Иван Захарыч, стояла в глухом месте, и от большой дороги далеко, и от станции далеко, и от города, куда он шел, тоже не близко. Деревня была небольшая, всего двенадцать дворов. Езды к ней и из нее было мало, разве только свои мужики проедут. Дорога до леса, где он шел, местами еще была покрыта ледком, и идти приходилось то через лужи, то по льду, то по грязи. Не доходя до лесу, дорога заворачивала влево, около болота, покрытого водой. Около берегов этого болота летали с каким-то особенным, похожим на плач, криком чибисы.
В лесу еще там и сям лежал снег, и от него поднимался какой-то особенный, пахучий туман. Лес уже жил новой, весенней жизнью. В него уже налетели пернатые гости, наполняя и пробуждая его от зимней спячки своими разнохарактерными голосами. Деревья — то высокие, могучие и прямые, как свечи, ели, гордо возносящие свои зеленые кроны к голубому весеннему небу, то развесистые березы, то толстые корявые осины — стояли тихо и как-то задумчиво-величаво, точно какое могучее, знающее свою силу войско.
Иван Захарыч выломал себе палку и, помахивая ею, шел не торопясь через этот лес. Когда он миновал его и опять вышел в поле, солнце уже взошло и било ему прямо в лицо. Здесь, где он шел теперь, дорога была лучше, и идти было весело. По сторонам бежали ручейки, и рокочущие струйки воды блистали, переливаясь на солнышке, как серебряные. Где-то за полем, на опушке мелкорослого осинника, слышно было, как токовали тетерева и кричали, перелетая с места на место, белоносые грачи.
До города считалось верст семнадцать. Расстояние это, несмотря на плохую дорогу, Иван Захарыч прошел как-то незаметно. Человек он был нрава веселого, по-своему любил природу, радовался и весеннему дню, и яркому солнышку, и пению птиц, и открывшимся из-под снежного покрова озимым, покрытым еще зимней плесенью, как паутиной. Шел он, думал свои думы и улыбался про себя, представляя картину, как купит своей дочке полсапожки, принесет их ужо домой, как она их примеряет, как будет рада и как ему самому, видя ее радость, тоже будет радостно. Несколько раз он принимался петь тоненьким голосом любимую свою песню: «Когда я был слободный мальчик», — но пение как-то не выходило, он бросал и, присев, где посуше, доставал кисет, зажигал «динаму», закуривал и сидел несколько минут, отдыхая и греясь на солнышке.
Версты за три до города он догнал знакомого нищего Маркелыча, который тоже зачем-то шел в город, и остальную дорогу вплоть до города шел вместе с ним. Маркелыч шел в грязных, растоптанных лаптях, с сумочкой за спиной и, после того как поздоровался с Иваном Захарычем, видимо обрадовавшись ему, принялся жаловаться на свою жизнь и ругать Советскую власть. С его слов выходило, что виноват не он сам, Маркелыч, не умевший устроить свою жизнь, а виноваты «энти-то вот, дьяволы-то, которые все по- своему-то сделали».
— Допрежь, — говорил он, спотыкаясь на ходу, поспешая за Иваном Захарычем, шлепая лаптями по грязи, — бывало, к празднику-то Христову все у меня было. Подавали-то нешто так? Бывало, отворотят тебе ломоть-то во какой — фунта три, а нонче погодишь. Не дают. Боятся. Другой и дал бы, да боится, напуган: «А-а-а, скажут, у него, знать, хлеба много. Отобрать!» Придут да отымут — всего и дела. Безобразие пошло во всем. Разбежалось стадо без пастуха. Некому загонять. Загулял пастух. Сам ты посуди, Иван Захарыч, нешто без царя мысленно?
— Н-да, — соглашался Иван Захарыч, — пастух нужен, да только не для всех, а для овец круговых. Это ты верно сказал. Ну, а я про себя скажу, мне все едино — есть царь, нет ли, я, нечего бога гневить, худого не видал от нынешней власти. Я, прямо надо говорить лучше живу, ничем прежде жил. Ей-богу, не вру!
— А чем лучше-то?! — как будто даже обидевшись, воскликнул Маркелыч. — Нашел чего хвалить! Говорить-то об них нехорошо, не токмо что. Слышал, нонче вот, говорят, из собора обирать будут украшения.
— Нет, не слыхал.
— Ну вот, а толкуешь. Вот до чего дело дошло: храмы грабить. Золото, серебро, каменья драгоценные давай, значит, им, а они ишь продадут их да хлеба голодающим купят. Вот ведь что удумали, а?! Что скажешь насчет этого?
— Да что скажу: ежели по себе судить, как я голодал, бывало… Жена брюхата ходила, тяжелая, мы все дома сидим, а она побежит, бывало — да зимнее-то время, холодище, вьюга — по миру. Ждем, ждем ее! Придет к вечеру пустая. Взвоет, бряхнется, а ребятишки — на нее глядя, а я сижу, молчу. Так вот, думается, в те поры не токмо что украшенье с иконы украсть да продать, а самое бы икону-то продал на хлеб. Ей-богу, и греха нет. Так и здеся. Ежели точно взято да на хлеб голодным — хорошее дело. Я тоже за это стою.
— Чудак человек! — воскликнул Маркелыч. — Да нешто голодным-то попадет?! Гы, ro-o-лодным! Ничего им не попадет — все сами хлопают. Жидовская штука, дураку, кажись, и тому понятно.
— Болтай ногами-то! — перебил его Иван Захарыч. — Нельзя этого сказать. Не верю я. Врут, кому надо, а по-моему, опять скажу, хошь ты сердись, хошь не сердись, хорошее дело.
— Ты что же, — пройдя немного молча, спросил Маркелыч, — комуния тоже, что ли, а? Больно за них стоишь-то!
— Комуния не комуния, а по правде надо делать, помогать друг дружке. Я вот, недалеко ходить, про себя скажу, про наших православных хрисьян. У меня вот изба падает, а лесу мне отвели, дали, привезти его на место надо теперь. И недалеко перевозить-то, а что я один сделаю? Думаю: дай попрошу помочь православных! Попросил: так, мол, и так, православные, давайте всей деревней перевезем. По разу, по два всего и съездить придется. Так что же думаешь, поехали? Ни один не поехал. У того лошадь отощала, у этого — подсанков нет. Так и не поехали. А что, кажись, мирским бы делом, плюнуть всего! Вот в чем, друг, дело-то. А кабы мы все-то объединились, у нас бы дело-то скорей бы пошло, а одному-то — пословица говорит — и у каши не споро.
— Всяк о себе должен прежде всего думать, — упрямо сказал Маркелыч, — а это что за человек, коли своя крыша упала, а он чужую кроет? Грош ему цена.
— Да ты вот весь век по миру ходишь, а все у тебя ничего нет, у одного-то, — сказал Иван Захарыч. — Ешь мирской хлеб, а сам ничего никому не даешь.
Маркелыч обиделся.
— Я - убогий человек, — сказал он. — С меня взять нечего. Я — нищий.
— Какой ты убогий! Набаловался ты, не в обиду будь тебе сказано, работать не любишь, вот тебе поэтому большевики-то, комуния-то, и не по вкусу. Как-никак, а они всех, брат, работать приучили.
— Работа дураков любит! — ответил на это Маркелыч и больше до самого города не стал говорить с Иваном Захарычем, как тот ни старался навести его на это.
III
В городе они расстались. Маркелыч побежал к собору узнать, что там делается, а Иван Захарыч по старой привычке, прежде чем идти на рынок, направился в трактир. Трактир был около рынка, переполненного уже народом. Двери трактира не успевали затворяться, и Иван Захарыч, войдя в этот трактир, долго не мог найти места. Наконец ему собрали, но не одному, а вместе с какими-то двумя бабенками. Сидя за чаем, он разговорился с этими бабенками. Рассказал, кто, и откуда, и зачем пришел. Бабенки, выслушав его, дали ему совет, где и у кого покупать полсапожки.
— Ты гляди, родной, — говорили они, — кимряки туда, привозят. Смотри, у них не вздумай взять. Наградят таким товаром — бросишь.
— А я почем знаю: кимряки ли, нет ли, — сказал Иван Захарыч. — Кто их разберет, на лбу не написано.
Бабенки охотно, точно это было ихнее собственное дело и забота, научили его, где и у кого купить.
— Подороже дашь, да зато благодарить будешь.
Иван Захарыч послушал их и, напившись чаю, пошел покупать. Сверх всякого чаяния, он очень скоро нашел и сторговал полсапожки такие именно, как надо, как просила Фенька, на высоких каблуках. Обрадовавшись покупке, он, довольный и веселый, пошел пошляться по рынку. Домой еще обратно идти