Эннис ничего не сказал, медленно выпрямился, потер лоб; лошадь в прицепе ударила копытом. Он подошел к своей машине, положил руку на прицеп, сказал что-то, что слышали только лошади, повернулся и пошел назад, замедляя шаг.
— Ты был в Мексике, Джек? — Мексика была Местом. Он слыхал, зачем туда ездят. Сейчас он сжигал мосты и вторгался в запретную зону.
— Да, черт возьми, был. В чем, *** твою, проблема? — Столько лет ждал, и вот оно прорвалось, запоздало и неожиданно.
— Скажу тебе только один раз, и я не шучу. Если мне только доведется узнать, — сказал Эннис, — про все эти твои делишки, про которые я не знаю, ты покойник, Джек.
— Попробуй, — ответил Джек, — и я тоже повторять не стану. Вот что я тебе скажу: мы могли хорошо жить вместе. Черт возьми, по-настоящему хорошо! Ты не захотел, Эннис, и что у нас сейчас есть — это Горбатая гора. Все построено вокруг нее. Это все, что у нас есть, приятель, все, ***! И я надеюсь, ты это понимаешь, даже если и не знаешь про остальное. Посчитай, ***, сколько мы раз вместе были за двадцать лет. Посмотри, ***, на каком ты меня коротком поводке держишь, а потом спрашивай меня про Мексику и говори, что убьешь меня за то, что мне кое-чего надо, а взять негде. Ни х*** ты не знаешь, как мне плохо. Я не ты. Мне мало раз или два в год перепихнуться высоко в горах. Как я от тебя устал, Эннис, подлый ты сукин сын. Если б я знал, как тебя бросить!..
Как огромные облака пара над горячими источниками зимой, годы всего того несказанного, а теперь невыразимого словами — предположений, объяснений, стыда, вины, страхов — выросли между ними. Эннис застыл, точно ему выстрелили в сердце, серое лицо — все в глубоких морщинах — перекошено, глаза зажмурены, кулаки сжаты; ноги его подкосились, и он упал на колени.
— Господи, — охнул Джек. — Эннис? — Но раньше чем он выскочил из машины, пытаясь сообразить, сердечный ли это приступ или вспышка неудержимой ярости, Эннис был уже на ногах и, как складная вешалка распрямляется, а потом складывается в исходное состояние, они вернулись почти туда же, где были, потому что в сказанном не было ничего нового. Ничего не закончилось, ничего не началось, ничего не разрешилось.
Что Джек помнил и о чем тосковал так, что не мог ни смириться, ни унять эту тоску, — это был один случай тем далеким летом на Горбатой горе, когда Эннис подошел к нему сзади и прижал к себе — безмолвное объятие, утоляющее какой-то обоюдный и несексуальный голод. Они долго стояли так перед костром; метались красные всполохи огня, их тени — одна колонна на скале. Тикали минуты на часах в кармане Энниса, тикали ветки в костре, превращаясь в угли. Звезды пробивались сквозь колышущиеся над костром волны тепла. Эннис стал дышать реже и тише, он мурлыкал себе под нос, слегка покачивался в свете искр, и Джек прислонился к этому ровному биению сердца, гудению грудной клетки, похожему на слабый электрический ток. И, стоя на ногах, он начинал засыпать, но это был не сон, а что-то другое, дремотное и похожее на транс, пока Эннис не припомнил старую, но еще не забытую присказку из детства — когда еще мать была жива, и сказал: «Пора тебе на сеновал, ковбой. Давай, а то ты стоймя спишь, как лошадь. Я пошел», тряхнул Джека, толкнул и ушел в темноту. Джек слышал, как звякнули шпоры, когда Эннис садился на коня, слова «до завтра», фырканье вздрогнувшей лошади и стук копыт по камням.
Позже эти сонные объятия запечатлелись в его памяти как единственный момент безыскусного, волшебного счастья в их раздельных и сложных жизнях. Ничто не портило его, даже понимание того, что Эннис не стал бы тогда обниматься с ним лицом к лицу, потому что не хотел ни видеть, ни знать, что обнимает именно Джека. И может быть, думал он, у них никогда не было ничего большего, чем тогда. Пускай так, пускай так…
Эннис не знал про несчастье несколько месяцев, пока открытка, в которой он писал Джеку, что, похоже, все-таки раньше ноября не получится, не вернулась со штампом «скончался». Он набрал номер Джека в Чилдрессе, что раньше делал только раз, когда с ним развелась Альма и Джек, неправильно поняв причину звонка, понапрасну проехал тысячу двести миль к северу. Все будет в порядке, Джек ответит, должен ответить. Но он не подошел. Это была Лурин, и она спросила: кто? кто это? — и когда он повторил, она тихо ответила: да, Джек на проселочной дороге подкачивал колесо, и шина взорвалась. Наверное, на покрышке был поврежден бортик, и от взрыва обод отлетел ему прямо в лицо, сломал нос и челюсть, и Джек повалился на землю без сознания. К тому моменту, как кто-то подъехал, он уже захлебнулся собственной кровью. Нет, подумал он, они добрались до него с монтировкой.
— Джек говорил о вас, — сказала она. — Вы его приятель по рыбалке, или по охоте, я знаю. Надо было вам сообщить, — продолжала она, — но я не была уверена насчет вашего имени и адреса. Джек держал адреса большинства друзей в голове. Ужасно. Ему было всего тридцать девять.
Бескрайняя печаль северных равнин накрыла его. Он не знал, что это было — монтировка или настоящая авария — горло Джека заливала кровь, и рядом никого, кто бы его перевернул. Сквозь завывание ветра ему слышался звук стали, ломающей кости, глухое дребезжание слетевшего обода.
— Вы его там у себя похоронили? — Он молча проклинал ее за то, что она позволила Джеку умереть на грязной дороге.
Техасский голосок прерывался, скользя по проводам:
— Мы поставили памятник. Он говорил, что хочет, чтоб его кремировали, а пепел развеяли на Горбатой горе. Я не знала, где это. Так что его кремировали, как он хотел, и как я сказала, часть праха мы тут похоронили, а другую я отправила на север его родным. Я думала, Горбатая гора где-то в тех краях, где он вырос. Но, зная Джека, не удивлюсь, если это такое выдуманное место, где поют синие птицы и бьет родник виски.
— Мы на Горбатой горе овец вместе пасли однажды летом, — сказал Эннис. Он почти не мог говорить.
— А-а, он говорил — это было его место. Я думала, это он про выпивку. В смысле, что он там наверху виски выпивал. Он много пил.
— Его старики еще в Лайтнинг-Флэт?
— О, да. Они там и умрут. Я их ни разу не видела. Они и на похороны не приезжали. Вы свяжитесь с ними. Думаю, они будут благодарны, если его воля исполнится.
Без вопросов, она была вежлива, но голосок был холодным как лед.
Дорога в Лайтнинг-Флэт шла по безлюдному краю мимо дюжины заброшенных ранчо, раскиданных по равнине через каждые восемь-десять миль: пустоглазые дома, потонувшие в бурьяне, поваленные изгороди. На почтовом ящике было написано «Джон С. Твист». Ранчо было убогим местечком, которое потихоньку завоевывал остролистный молочай. Коровы были слишком далеко, чтобы он мог оценить, в каком они состоянии, было только видно, что это черно-пестрая порода. Веранда вдоль фасада коричневого оштукатуренного домика, четыре комнаты — две внизу, две наверху.
Эннис сидел за кухонным столом с отцом Джека. Мать, полная и осторожная в движениях, словно выздоравливающая после операции, спросила:
— Будете кофе? Кусочек вишневого пирога?
— Спасибо, мэм, я выпью кофе, но никакой пирог мне сейчас в рот не полезет.
Старик сидел молча, сложив руки на клеенке и уставившись на Энниса сердитым, проницательным взглядом. Эннис узнал в нем нередкий тип человека из тех, кому всегда надо быть первым селезнем в пруду. Он не увидел ничего общего с Джеком ни в одном из родителей, вздохнул.
— Мне страшно жалко Джека. Даже не могу сказать, как жалко. Мы давно друг друга знали. Я приехал сказать, если вы не против, я могу отвезти его прах туда, на Горбатую гору, как его жена сказала, он хотел. Для меня это будет честью.
Тишина. Эннис покашлял, но ничего больше не сказал.
Старик ответил:
— Вот что, я знаю, где Горбатая гора. Он думал, он такой у нас разособенный, чтоб его похоронили на семейном участке.
Мать Джека пропустила это мимо ушей, сказала:
— Он приезжал домой каждый год, даже когда женился и жил в Техасе, и неделю отцу на ранчо помогал, ворота чинил, косил и всякое такое. Я у него в комнате ничего не меняла с тех пор, как он был мальчиком, и по-моему, ему это нравилось. Можете подняться туда, если хотите.
Старик сердито сказал: