Девочки посматривали на Валько и хихикали. Мальчишки тоже поглядывали с любопытством. А Косырев в этот день запаздывал. Но ясно было: ждут его.
И он явился. И, плюхнувшись на свое место, повернулся и заорал:
— Милашенко, а где твои бантики? Люсь, дай бантик! — сказал он красоточке Люсе Шавриной.
Та зарделась от внимания и сказала:
— Еще чего!
— Дай, не жадись!
— Не дам!
Косырев погнался за Люсей, повалил ее и насильно выдрал из волос бантик.
— Дурак! — поднялась Люся, красная, возмущенная и счастливая.
А Косырев подошел к Валько:
— На, дарю!
— Не надо, — тихо сказал Валько.
— Надо!
Косырев одним прыжком насел на Валько, согнул его голову и начал прицеплять бант. Другие помогали.
— Это еще что? — раздался крик.
В двери стояла немка Евгения Викторовна. Она выше всего ценила порядок и тишину. Нарушителей удаляла или ставила им двойки. Никогда не улыбалась. Валько она казалась кем-то вроде снежной королевы из сказки (только не такая красивая): никого не любит и всех готова заморозить. Если другие учителя иногда невольно смеялись над проделками учеников или, напротив, выходили из себя, кричали, Евгения Викторовна словно поставила задачу: использовать в работе только рот, которым она произносила немецкие слова. Все остальное было неподвижно. Валько представлял, как она дома тренируется перед зеркалом.
Евгения Викторовна стояла в двери, спокойно глядя на безобразие.
Все рассыпались. Растрепанный Валько сорвал бант, плохо державшийся на его коротких волосах, бросил на пол.
— Подними, — сказала Евгений Викторовна.
Валько поднял.
— Пойдем за мной.
Валько пошел за ней.
Евгения Викторовна привела его в кабинет завуча и там сказала:
— Это теперь так и будет? Вместо учить детей, я теперь буду их успокаивать? Тогда процент успеваемости с меня не спрашивайте.
Завуч, нервная пожилая женщина, сказала, что она не обязана решать те проблемы, которые от нее не зависят, вызывайте его бабку с дедом, он у них воспитывается, и доказывайте, что это нам подорвет репутацию школы. Я три часа доказывала — не смогла, попробуйте вы.
— И попробую, — сказала Евгения Викторовна.
И бабку с дедом Олегом Егоровичем опять вызвали в школу.
Потом еще раз (Валько в это время в школу не ходил). И бабка сказала:
— Ладно. Мы тебя в другую школу устроим.
6.
Стали устраивать.
Ходили сначала (вместе с Валько) по обычным школам, потом были в школе очень казенного и неприглядного вида (вывеска: «Школа-интернат») и наконец оказались в еще более казенном и неприглядном здании, тоже интернате — с добавкой «спец».
Там Валько и оставили.
Сначала брали на выходные, но дед Олег Егорович все чаще запивал, буянил, невнятно обвинял в чем- то Валько, один раз даже стукнул по голове — ладонью, не больно, но обидно.
Бабка кричала:
— Разведуся я с тобой, безобразник старый!
Но развестись не успела: вскоре Олег Егорович умер на рабочем месте. Взял мешок и сел. Сел — и не встал.
Бабка после этого стала сухой, неприветливой. И тоже начала крепко выпивать, и тоже обвиняла в чем-то Валько. То есть не в чем-то, а в том, что он «всем жизнь поломал».
Валько перестал к ней ходить.
А однажды пришел — ее нет. Спросил у соседей.
«Опомнился: схоронили давно! Водянка!»
В специнтернате было много покалеченных детей: без рук, без ног, каких-то скособоченных, некоторые с огромными выпученными глазами, раздутой головой. Валько сначала думал, что с ними что-то случилось, потом узнал — они такие от рождения. Он считал, что зря его, с нормальными руками, ногами и головой, правильного, поместили сюда. Оказалось — его-то и считают самым неправильным. Дразнились, обзывали, щипали, колотили. Валько, как в прежней школе, пытался подстроиться под общие образцы поведения, но как это сделать, если все вокруг непредсказуемо — кроме жестокости. Для воспитателей же образцом детского поведения считается: молчать (отвечая лишь когда спросят), слушаться, жрать что дают, не болеть. Валько это быстро усвоил.
Дядя Коля, сторож, вахтер, сантехник и все остальное, что надо по хозяйству, уводил Валько к себе в каморку, там пил вино и беседовал с ним, как со взрослым. Вернее, сам с собой, Валько лишь присутствовал. Вот тоже, бормотал дядя Коля, долго разминая сигаретку[5], прикуривая, кашляя, вытирая глаза, уродит же природа. У других ладно, ноги нет или дэцэпэ у них, мозгов нету, но без мозгов живут люди — и даже запросто. А без этого как? Без этого человек — не человек. Все можно отнять, деньги, свободу, жилье, должность, звание, а это не отнимешь. Это мое единственное богатство навсегда. С этим богатством ты хоть куда меня зашли, я не пропаду. Хорошо, что не додумались вместо смертной казни — отрезать. Вот это была бы казнь. Сразу бы все воровать перестали. Нет, правда. Украл — отрезать. Призадумались бы!.. Да, не повезло парню. То есть и не парню даже. Если бы мне такую беду, я бы повесился. Вы спросите: а зачем, если не пользуюсь? Э-э-э! — не будем столь поспешны! — как майор Гурьев говорил, когда на него по складам недостачу навесили в полторы тысячи рублей. Ну, не пользуюсь. Но я, может, это принципиально! Я их презираю. Как кого? — удивлялся дядя Коля вопросу собеседника — невидимого, но столь явно ощутимого, что Валько не раз тайком оглядывался, пытаясь разглядеть его в полусумраке комнатки. — Женщин, конечно! Кого еще можно презирать? Нет, мужиков я тоже презираю. Они бабам позволили над собой владеть. А я нет. Я от них не зависю. Не завишу, пардон, как говорил майор Гурьев. Пардон, говорит, я вас сейчас блызну. И блызгал, пока самого не заблызгали до смерти. То есть погиб мирным способом, не от бабы. Потому что остальные погибают от баб. А я выжил и продолжаю. Мне их не надо. Но могу. В этом принципиальная разница. И другие могут. А он нет. И как женщина не может.
— Я пойду, дядь Коль? — робко спрашивал Валько.
— А куда ты торопишься? Я тебя что, обижаю?
Дядя Коля, правда, не обижал. Давал чаю, кусок булки, иногда конфетку. Но, напившись, доставал свое богатство, которому до этого пел славу, и просил смотреть. Валько пугался, начинал кричать:
— Не надо! Дядя Коля! Не надо!
Дядя Коля ласково уговаривал:
— Я же ничего, дурак ты. Или дура. Смотри только — и больше ничего. Смотри, какая красота!
И начинал дергать рукой.
Но Валько не мог смотреть, кричал. Дядя Коля отпускал его и звал кого-нибудь другого, кто мог смотреть без страха и даже, быть может, с интересом. Быть может, вспоминая, догадывался потом Валько, и не только смотреть.
Тринадцатилетнего, Валько обследовали врачи и спросили, кем он хочет быть с формальной точки зрения. Речь шла о хирургической операции, которая внешне делала Валько похожим на то или другое. Валько сказал: «Я не знаю». И заплакал, и стал просить, чтобы его не трогали.
Что ж, не тронули. Пусть вырастет и примет решение сам, когда захочет.