— Какие обряды соблюдались в твоей семье? Как у вас проходил Пейсах?
— Дедушка садился на подушку, я была младшая в семье, так что я отыскивала мацу, а дедушка давал мне деньги.
— И никаких вопросов? Никаких ответов?
— Всего один. Мне полагалось спросить дедушку: «Где моя награда?» Он смеялся и давал мне деньги.
— И всё? — спрашивает муж.
— Очень даже приятный обряд, — говорю я. — Я вспоминаю его с удовольствием, а дедушку с нежностью.
— Особые блюда, детские забавы — это хорошо. Но разве твои родители вообще ничего не соблюдали?
— Не помню.
— Ты же восемнадцать лет сидела за их столом.
— Что тебе сказать: бабушка зажигала свечи по пятницам, и делала это, по-моему, всю жизнь. Но зажигала их в одиночестве, в буфетной.
— А в синагогу они не ходили?
— Бабушка ходила. Ходил и дед, но потом, помнится, перестал. Праздники он проводил дома, службы не посещал.
— И родители ничего тебе не рассказывали?
— Родители — это же следующее поколение, — говорю я. — А я — следующее за ними. Мы эволюционировали, — говорю я — это у нас такая семейная шутка: сейчас она как нельзя более кстати.
Муж, однако, чешет в затылке. Теперь всё изменилось, и это не так уж и смешно: теперь у нас есть Сьюзан.
Муж мой родился в Европе, в ортодоксальной семье. Но он не ортодокс и не реформист. Он сам себе совет раввинов, и, с каким из раввинов держать совет, выбирает по мере надобности. Он много чего может сказать о том, как Америка воздействовала на иудаизм, ортодокс он там или не ортодокс.
— Европейские евреи, — говорит муж, — поднявшись по общественной или экономической лестнице, вовсе не считали, что им непременно нужно отступиться от иудаизма. Среди богатых и видных евреев было немало глубоко ортодоксальных.
— Нечего сказать, очень им это помогло! — Подойти ближе к запретной черте — а эта тема у нас под запретом — табу. Где-то в чудовищных свидетельствах о концлагерях и убийствах, которых я столько успела прочитать, схоронены и погубленные во цвете лет родные моего мужа. И всё же почему страдания мужа ожесточили меня больше, чем его? И почему мое ожесточение направилось не туда? Слово «немецкий» — вот что причиной. Меня корежит от ненависти. «Немецкий еврей!» Даже умягчающее, жалостное звучание слова «еврей» дела не меняет. Слова не имеют силы. Хотя, имей они силу, нашлись бы и такие, которые ранили бы меня в самое сердце — и убили. А мне ничего другого не остается, как тешить себя такой вот фантазией. Где-то в Нью-Йорке я сталкиваюсь с немцем, у него улыбка до ушей. И как ему не улыбаться: по части ножниц, ножей и оптических линз, производимых его страной, экспортера лучше него нет во всем городе. Так как я — вот ведь странность! — светлая блондинка, он, ох он и удивится, когда я наброшусь на него. «Это тебе за детей, за детей!» — не говорю, воплю я. Он протестует: он ведь лишь выполнял свой долг и к тому же ничего не знал. Я растекаюсь, растворяюсь в слезах. Но этим эфемерностям камня не прошибить. Стоит нам заговорить, и мы заходим в тупик: показания очевидцев выжигают всё, как пожар.
«Дети покрылись язвами. Их держали в пустых комнатах, они кричали и плакали ночи напролет… Потом туда врывались полицейские, и кричащих от ужаса, барахтающихся, трепыхающихся детей уносили во двор».
Как муж не понимает, что после такого ни о каких мезузах не может быть и речи?
— Ссориться так тяжело, — говорит муж. Кладет руки мне на плечи, прижимается лбом к моему лбу. — И ты меня понимаешь. Я знаю: ты меня понимаешь.
— Понимаю, ну, конечно же, понимаю. — Я прибегаю к приему миссис Купер и, хоть мы и стоим впритык друг к другу, отворачиваюсь. — Но именно этот символ…
— Ну вот, для тебя всё это лишь символы. — Муж сбрасывает руки с моих плеч. — Ты слишком мало знаешь, чтобы их отвергать.
Я не вправе о них судить — вот что, чувствую я, он хочет сказать. Ведь их никчемность не только не сожгла меня, но даже не опалила. А его опалила, и тем не менее я более ожесточена, чем он.
— Кроме того, — впопыхах я прибегаю к практическим соображениям, — мезуза ужасно некрасивая. Такая кошмарная жестянка, я помню, была прибита на двери бабушкиной комнаты. Я ухлопала три недели на поиски светильника для прихожей. Так неужели я потерплю такое уродство на своей двери?
Моя жалкая атака, как я понимаю, лишь закрепляет мое поражение, потому что муж начинает рассуждать вполне резонно.
— Это дело другое. Об эстетике спорить не стану. Какая она там будет снаружи, роли не играет. Я подыщу что-нибудь попривлекательнее.
Назавтра муж приносит домой мезузу восточной работы. Узкий зеленый прямоугольник, выложенный мозаикой и окованный медью, в два раза больше обычной мезузы. На мой взгляд, в ней нет ничего еврейского. На мой взгляд, это просто непривычного вида штучка из зеленой эмали и меди.
— Не нравится она мне, — говорю я. — Ты уж извини.
— Признайся, она тебе не нравится только в идее. — Муж улыбается. — Ее вид, по крайней мере, не вызывает у тебя отторжения?
— На вид она вполне приемлемая, — признаю я.
— Значит, первый шаг сделан.
Я вижу, что перед обедом он прячет мезузу в ящик комода — и с души у меня сваливается камень.
Назавтра миссис Купер, едва переступив порог, спрашивает:
— Что это у вас на двери?
Я выхожу за дверь, и поначалу мне кажется, что высоко на притолоке, невзирая на зимнее время, угнездился богомол. Приглядываюсь, и вижу — она.
— А это… — говорю я. — Это… — И понимаю: не могу я объяснить, что такое мезуза, человеку, который в жизни о ней не слышал.
Пока миссис Купер переодевается, я трогаю мезузу, проверяю — не отвалится ли она. Но нет, муж прочно приладил ее к металлической дверной раме.
В Страстную пятницу в конторе мужа короткий день. Я спрашиваю миссис Купер, не хочет ли и она уйти домой пораньше, но нет, она говорит, что ее муж придет домой до нее и обо всем позаботится. У меня такое впечатление, что ей предпочтительнее остаться у нас.
Муж приходит рано, его приход нарушает ритм предпраздничных приготовлений. Я целую его, принимаю у него шляпу.
— Нехорошо ты поступил, — говорю я врастяжку и с ухмылкой. Врастяжку, чтобы показать: не очень- то меня это и задело, а с ухмылкой, чтобы видел: я проглочу это как гадкое лекарство. Он сделал, что хотел, а я скажу, что хочу, — только и всего. Скажу с юмором и не без подначки, как, собственно, и до€лжно между мужем и женой. В ответ он подденет меня и усмехнется, а когда миссис Купер уйдет, мы тихо-мирно пообедаем. Будем перескакивать с одной темы на другую, больных мест касаться не будем, будем обкладывать их словами, так что начни они кровоточить, их будут окутывать перевязки, сотканные из наших слов. Сотки достаточно таких перевязок — и ничего никогда не разобьется, говорю я. И свою последнюю фразу я тоже заготавливаю загодя: чтобы знать, когда остановиться.
— Когда на двери перед домом цвела той весною мезуза[2] — так я скажу ему сегодня. И тут, надо полагать, мы оба рассмеемся.
Как прошел его день? Та же контора, те же полчаса езды туда, полчаса обратно, тот же обед с теми же приятелями… Мысль его при всем при том шла совсем другим путем.
— Неужели для тебя ничто не имеет значения? — говорит он и проходит мимо меня в спальню.