Григорий Розенберг
Я — годяй!
Рассказы о Мамалыге
Больше всего на свете Миша любил запоминать. Напряжения для этого не требовалось никакого, а игра запомненным с каждым днем становилась всё многообразнее и ярче. Что-то такое происходило в его ушастой голове, что от него не зависело. Ему, как фотокамере, нужно было только щёлкнуть в нужную сторону своими большими, близко посажеными глазами, а уж проявление, закрепление, кадрирование и даже ретушь, — это происходило автоматически, внутри самой фотокамеры, уже без его участия. Дело дошло до того, что Миша стал представлять себе, что, когда вырастет, напишет большую интересную книгу о своей жизни, в которой не пропустит ни одного события, ни одного разговора, ни одной мысли, — даже вот этой самой… Однажды, собираясь сделать шаг с тротуара на мостовую, чтобы перейти на другую сторону, где помещался его детсад, он решил вдруг, что этот самый момент он не забудет никогда, до самой смерти… Вот именно этот, ничем не примечательный момент, это движение с тротуара на мостовую… И будет в течение жизни периодически проверять: как там внутри, в голове? Не стёрлось ещё?
В школе Миша, можно сказать, злоупотреблял своей памятью. То есть, что значит, злоупотреблял? Ну вот, говорит, например, какая-нибудь Людмила Михайловна: «Дети, на завтра вам выучить стихотворение „Смерть комиссара“ поэта Зарницкого (например)». А потом в расчёте на своих подхалимчиков, которые ещё со вчера всё выучили, добавляет: «Ну, а кто уже выучил, — тот получит пять!» Но дело в том, что на уроке это стихотворение она уже читала вслух! Понимаете? Этого уже достаточно. Миша уже всё запомнил. Ему не надо учить. Послезавтра он уже почти забудет эту галиматью, но сегодня, как магнитофон, повторит на пятёрку. То есть, употребит свою память себе же во зло, ибо не запомнит эту комиссарскую историю на всю жизнь. Почему и думается, что это всё же злоупотребление…
Однако со временем Миша стал замечать, что запомненных неприятных событий гораздо больше, чем приятных. Все вокруг говорили, что плохое забывается, что так уж, мол, человек устроен: помнит только хорошее. Но чем дальше, тем больше Мишины воспоминания походили на инвентаризацию нанесённых ему обид. Он стеснялся этого, никому в этом не признавался, боялся, что всё дело только и именно в нём самом, а в результате выходило, что он не только копит обиды, но и таит их. Он бродил среди своих воспоминаний и фантазий и бывал в такие минуты катастрофически рассеян и медлителен. Оставалось только замкнуться и растить комплексы. К тому, вроде, и шло, но все же не замкнулся. Все обиды и комплексы удобно разместились внутри, а снаружи оставался общительный, говорливый малый. Очень контактный. И очень, очень медлительный…
Детский сад был довольно далеко от дома. Ехать двумя трамваями. Папа Миши работал в Энергосбыте, садик был для детей сотрудников, ну а жили, сами понимаете, кто где. Возила Мишу в садик в основном мама, по дороге к себе на работу. Опаздывали оба часто. Потом уже приспособились; мама сама в садик не шла, спускала Мишу с трамвая, он перебегал дорогу, она ехала дальше, а он — садик был рядом с остановкой, — «бежал» дальше сам. То есть — медленно шёл. Все воспитательские мысли по поводу его опоздания доставались, таким образом, не Мишиной маме, а ему самому. Лично.
— Явление в коробочке! — неизменно приветствовала его Валентина Борисовна. — Ты ужье покушал? (это, видимо, на еврейский манер, но Миша этого пока не понимал), или таки ещё голодный?
— Не-е, — тянул Миша, — я ещё не завтракал.
— Таки ми ещё тоже! — раскланивалась Валентина Борисовна. — Ми ждали вас!
И когда все уже заканчивали завтрак, Миша смотрел, замерев, широко раскрытыми глазами в стол, и ложка с кашей висела где-то между его полураскрытым ртом и тарелкой. Он вертел и комбинировал запомненное, добавляя кое-что от себя, и получалось потрясающе, — лучше, чем «Тарзан»!
— Мамалыга! — стонала тётя Нина, нянечка их группы, и тяжелый подзатыльник возвращал Мишу на родную землю. — Ты уже домучаешь эту вонючую кашу?
Если быть честным, каша, действительно, казалась Мише вонючей, но, когда он задумывался, он этого не замечал.
«Мамалыга». Так постепенно стали называть его все воспитательницы, а потом и многие дети.
Летом Миша был в гостях у бабушки в городе Воронеже. Он любил туда ездить: во-первых, там была собака Айда, а во-вторых, сама бабушка и её вкусная еда. А через стенку, в таком же, как у бабушки, одноэтажном доме, жил мальчик Петя, сверстник Миши, и его старшая сестра Оля. Короче, хорошо там. В этот приезд было особенно здорово: у Айды родились щенята, и один из них, остро пахший собаками, ползал за Мишей, как за родной мамой.
Бабушка подарила Мише автомат, очень похожий на тот, что у папы на военной фотокарточке, и Миша гулял по двору, поглядывая на свою тень. Штаны, застёгивающиеся внизу, сразу под коленями, очень напоминали по очертаниям папины галифе, а руки свободно лежали на висящем на шее автомате. Смотришь на тень — вылитый солдат. А если учесть ползущего рядом щенка, то, может, даже и пограничник.
Слышь, ты! — подошла к его тени тень гораздо более длинная, но тоже красивая. — Ты кто?
Тень принадлежала мальчишке выше и старше Миши и умевшему, как тут же выяснилось, далеко- далеко плевать через щель в верхних зубах.
— Я Миша, — задрав голову и улыбнувшись, ответил Миша.
— А ты евреев любишь? — ни к селу, ни к городу спросил мальчик, но видно было, что ему это важно.
Миша стал думать. Что это такое, или кто такие евреи, Миша не знал. Тогда он прислушался к самому слову. Слово Мише не понравилось.
— Нет, — сказал он, — не люблю.
— А я их душу! — облегчённо признался мальчик. — Дай из автомата пострелять.
Обрадованный таким единством взглядов, Миша охотно снял автомат, они постреляли, поаккомпанировали себе боевым пением без слов, как в кино, и дружески разошлись.
А вечером, когда родители Пети и Оли пришли с работы и сидели во дворе за большим столом, Миша подошёл к ним похвастать автоматом и новостями. Олю и Олину маму автомат не заинтересовал, и поэтому Миша решил именно их порадовать своим открытием.
— А я евреев не люблю! — хвастливо заявил он.
— Это как же так! — смешно, по-воронежски расставляя ударения, спросила Оля. — Как же ты их не любишь, когда ты сам еврей?
— Кто еврей? — оторопел Миша.
— Да ты вот и еврей! — обидно усмехнулась Оля.
— Ты с чего это взяла! — рассердился Миша. — И вообще — я ж тебя не обзываю.
— Да с того и взяла, — правда, мама? Я и не обзывалась вовсе. Это ты так называешься, потому что у тебя папа еврей.
— Папа еврей? — вид у Миши был раздавленный.
— Да. И папа и даже мама! Правда, мама?
Миша некоторое время потрясённо молчал, а потом, резко встряхнув головой, сказал, как отрезал:
— Я тебе не верю! Я спрошу у бабушки. Но если даже они и евреи, я — все равно не еврей!
Олина мама очень смеялась, и Оля смеялась тоже, и даже Петя с его папой (тоже, кстати, Петей) отвлеклись от автомата и похихикали. Мише был знаком этот смех. Так уже смеялись у них в группе, когда сестричка пришла делать прививки, а некоторым, в том числе и Мише, их уже сделали. Им повезло, в тот раз они с лёгким сердцем смеялись над теми, кому было страшно подставлять лопатку. И Миша смеялся… Вот и они — Оля, Петя и их родители, — им в этот раз повезло: они не евреи, они могут смеяться.
А через месяц приехала Мишина мама забирать его домой. Она весь день стирала то, что Миша успел «выпачкать и перепачкать», как говорила бабушка. Она стирала во дворе, недалеко от колонки. Миша долго стеснялся, а потом подошёл к ней с мучившим его вопросом.