Александерплатц. Другой, совсем еще молоденький, с вдохновенными чертами, умер 8 мая 1922 года на скамейке сквера на Арминиусплатц. Благостным выражением лица он, очевидно, обязан дивной майской ночи: вероятно, когда он умирал, над головой его заливался соловей, и благоухала сирень, и ярко мерцали звезды.
А вот некий мужчина, примерно тридцати пяти лет, — 26 октября 1921 года он был убит на одном из садовых участков на Шпандауэрштрассе в окраинном Целендорфе. Тонкая струйка спекшейся крови тянется от виска к углу рта; сам мертвец давно похоронен, но эта струйка на фотографии, тонкая, пурпурная, все течет и течет, во веки веков. И тщетно ждать журавлей, которые некогда обличили убийцу Ивика[1]. Над садовыми участками вдоль Шпандауэрштрассе журавли не летают — их бы там давно перестреляли и зажарили. А бестрепетный боженька за облаками прислушивается к раскатам очередной мировой войны — где уж тут озаботиться судьбой какого-то смертного?
В витринах полицейского участка помещается примерно сотня фотографий, и их постоянно обновляют. Неопознанные лица погибают в большом городе тысячами. У них не бывает ни родителей, ни друзей, они живут одиноко и, всеми забытые, умирают в безвестности. Они не были укоренены ни в какой общности — вот сколько неприкаянных и одиноких в большом городе. На сотню убитых приходятся тысячи продолжающих жить — без имени и без крова. Безымянные, неразличимые, словно камни на мостовой, все они когда-то погибнут насильственной смертью — и их кончина не ужаснет мир, не переполошит газеты и не повлечет за собой столь грандиозных последствий, как, к примеру, недавняя смерть Талаат-паши[2].
И лишь их безымянная фотография в коридорах полицейского участка будет тщетно взывать к безучастным посетителям с мольбой об опознании.
Нойе берлинер цайтунг, 17.01.1923
Воскресший для новой жизни. Полвека в застенках
В конце главной улицы Руммельсбурга, где уже радует глаз зелень, не ведающая фабричного дыма, стоит берлинский городской дом престарелых. Там, как известно, обитают старые люди. Они сбросили с себя груз прошлого, как тяжкую ношу, которую приходилось тащить до самого конца жизненного пути, а теперь, слава Богу, можно от нее избавиться. Ибо короткий переход от богадельни до кладбища — это уже не в счет.
Вообще-то многие из этих стариков на склоне дней всего лишь возвращаются в попечительное заведение. Они уже смолоду побывали в казенном доме, как принято говорить, на исправлении, затем их выпустили в большую жизнь, которая их подхватила, помытарила, чтобы в конце концов бросить туда же, откуда они вышли и где набирались ума-разума. Теперь дивными вечерочками эти старики сидят на скамейках в большом парке и рассказывают друг дружке о дальних странах, о Мексике, об Испании и о бессчетных мысах Доброй Надежды, которых так много в этом мире, правда, не в географическом атласе, а в жизни, где ты рвешься к ним на всех парусах, чтобы об них же и разбиться. Дом престарелых — это судьба. Сколько бы ни носило человека по свету, рано или поздно он окажется в Руммельсбурге. Жизненные пути, полные самых головокружительных приключений, кончаются здесь. От судьбы по имени Руммельсбург никуда не уйдешь.
В Руммельсбургском доме престарелых живет человек, у которого за плечами полвека смерти. Что для прочих здешних обитателей конец, для него только начало. Дом престарелых — это, так сказать, его подростковый интернат. Пятьдесят лет спустя он, семидесятилетний, стоит на пороге новой жизни.
Человека этого зовут Георг Б., и пятьдесят один год назад за пособничество в разбойном убийстве он был приговорен к пожизненному тюремному заключению. Совсем недавно благодаря внезапной милости благосклонных властей он был помилован и отпущен на руммельсбургскую свободу. И впервые за пятьдесят один год снова побывал в одной из мировых столиц — Берлине.
Да будет здесь описано это воскрешение к новой жизни, ибо редкостность самого «казуса» хотя и не перевешивает неприглядное прошлое нашего героя, однако поневоле отодвигает его на задний план. Злодеяние его по юридическим меркам искуплено, а неповторимость его судьбы без этого искупления, как и без искупленных грехов, вряд ли была бы возможна.
Георг Б. знал Берлин, каким он его запомнил пятьдесят лет назад. Не раз и не два за долгие годы тюремного заточения ему вспоминался этот город, и перед мысленным взором вставали булыжные мостовые, по которым грохочут запряженные битюгами подводы, и именно с этим грохотом связывалось для него представление о шуме большого города, окраина которого начиналась где-то в районе Потсдамской площади. Пятьдесят лет хранил он в своей памяти образ этого города именно таким. А ежели случалось ему дерзнуть поразмышлять о возможностях прогресса, ежели украдкой подобранный, неведомо как залетевший в застенки клочок газеты наталкивал на домыслы о новомодных технических изобретениях, то в воображении вместо трехэтажных домов вздымались четырехэтажные, а внутреннему оку, лишенному возможности лицезреть переменчивую действительность, в качестве совсем уж диковинного чуда из чудес рисовалась, быть может, самодвижущаяся повозка. Да и то это была колымага, предельно мыслимая скорость которой не превосходила скорости конного экипажа, запряженного четверкой, ну, от силы шестеркой лошадей. Ибо за что еще могло цепляться его воображение, как не за привычные, доступные уму мерки? Гужевой транспорт — вот с чем было для него связано представление о скорости, он никогда в жизни не видел, да и вообразить не мог, что человек способен передвигаться шустрее зайца, оленя и даже газели.
А тут вдруг Б. вышел из вагона городской железной дороги и очутился в двадцатом столетии. В двадцатом? Да куда там — как минимум в сороковом! Стрелой, нет, пулей, словно вылетевшей из ствола, по улицам на сверкающих металлом тарахтящих двухколесных таратайках взад- вперед носились молодые люди с пачками газет под мышкой. Поблескивая черным и коричневым лаком, по мостовым сами собой и почти бесшумно скользили шикарные экипажи, огромные и совсем крохотные. На возвышении сидел водитель и крутил штурвал, словно правил кораблем. А из глоток этих повозок со всех сторон доносились странные, то писклявые и басовитые, то пронзительные и благозвучные, то грозные, жалобные и умоляющие, то осипшие и полные ненависти звуки. О чем они кричат? Такими истошными и непонятными голосами? Что пытаются приказать пешеходам? И все их понимают — один только Б. нет. За время его отсутствия в мире появился совершенно новый язык, средство взаимопонимания, столь же очевидное, как и его родной немецкий, состоящий, однако, из душераздирающих, жутких звуков, словно извлеченных из третичного периода, из младенческих времен человечества, из непролазных первобытных дебрей. Все подчинялось каким-то непостижимым правилам и законам: один почему-то стоит, а другой, ухватившись за рога рычащей машины и приникнув к ней, словно пытаясь уберечь на собственной груди собственную жизнь, мчится вдоль по гладко вымощенной набережной. Потсдамская площадь из окраины города превратилась в его центр. Жалобный сигнал рожка из уст полицейского на перекрестке приказывал одним стоять, другим идти или ехать, целое скопище трамваев и машин, плотно уткнувшись и едва ли не подталкивая друг дружку, являло собой ошеломляющую, пронзительную, умопомрачительную какофонию цветов и звуков, красных, желтых, фиолетовых…
А тут еще эта сеть проводов над головой, вдоль и поперек испещренное черными нитями небо, словно некий сумасшедший инженер расчертил на ватмане эфира свои безумные планы. Приложи ухо к металлической мачте, и услышишь в ней гул множества непонятных, жутких голосов, словно где-то в далекой Африке целое племя дикарей то ли в кровавом, то ли в молитвенном трансе издает душераздирающие вопли, а здесь, в Берлине, их слышно.
Георг Б. приобрел билет в подземку и, не успев опомниться, подхваченный толпой других пассажиров, очутился на перроне, был втиснут в поезд, — и вот тут-то решил, что, не иначе, сама преисподняя свихнулась. Да неужто мертвецы способны спать в таком грохоте? Неужто не сотрясаются в гробах их бренные косточки? Неужто этот громоподобный рев не нарушает их вечную тишину? Да и