в чем никогда не упрекавший.
Помню застигнувшую нас в дороге грозу. Я сидел с матерью в деревенском овине под соломенной крышей. В открытых, мутных от проливного дождя воротах голубыми зигзагами полыхала молния. Торопливо крестилась мать, крепко прижимая меня к груди. Я прислушивался к шуму дождя, к тяжким раскатам грома, к грозному, раздиравшему слух, треску ударов, к беспокойному шуршанию мышей в овсяной соломе, на которой мы сидели. Когда мы поднялись, в воротах еще висела алмазная сетка дождя; а сквозь прозрачные падающие капли уже сияло, переливалось лучами летнее радостное солнце. Отец запрягал запутавшихся в постромках, лоснившихся от дождя, напуганных грозой лошадей, нетерпеливо и беспокойно переступавших ногами. Еще веселее показалась обсаженная березами, омытая дождем дорога; мутные потоки стремились по склонам; многоцветная радуга висела над лугом, яркое солнце блестело на спинах игравших селезенками, бодро бежавших лошадей. Я сидел рядом с отцом на козлах, глядел на блестевшую лужами, извивавшуюся впереди дорогу, на уходившую темную, освещенную солнцем и все еще грозную тучу, на столб белого дыма, подымавшегося вдалеке над зажженным грозою сараем, слушал веселые голоса птиц в открывавшемся мне умытом, чудесном солнечном мире.
В смоленском Кислове, небольшой и уютной усадьбе, еще не был достроен наш дом, и мы временно поселились в сельской школе. Помню приютившего нас учителя-старичка, его подстриженную клинышком бородку, рассыпанные по полу складные картонные буквы, исписанную мелом черную школьную доску. Учитель с седой бородой, рассыпанные буквы, черная школьная доска, особенный школьный запах — было мое первое впечатление от Кислова. Дом, где нам предстояло жить, еще не был выделан, в нем вместо пола лежали кучи сосновых стружек и щеп, по бревенчатым стенам лазили плотники в посконных серых рубахах. Невысокий курчавый, со стружками в черных густых волосах, похожий на цыгана артельщик Петр, свесивши ноги, сидел на бревне и, встряхивая волосами, ходко рубил угол. Белые щепки взлетали фонтаном, падали на землю. Завидевши нас, Петр втыкал топор, приветливо здоровался и, сидя в расстегнутой на волосатой груди, пропотевшей в подмышках рубахе, доставал из кармана сшитый из ситцевых лоскутков кисет. Я смотрел на него, на его лицо с черной, цыганской бородою, на его мозолистые руки, ловко высекавшие из кремня огонь, и опять — он, его руки, смолистые стены недостроенного дома, простор окружавших нас полей и синее летнее небо с пушистыми облаками сливались в ощущение близкого, просторного, меня наполнявшего мира.
Было приятно смотреть на добродушно шутивших со мною плотников, на их спорую работу, наблюдать, как под их умелыми, сильными руками растут розовато-белые стены дома, поднимается сквозная решетка новых стропил. Весело было катать по дороге отрезанные от бревен солистые пахучие кругляки. А еще веселее, приятнее было ходить на заросшую ивняком и олешником речку, где в тихих затонах на зеркальной воде плавали желтые и белые кувшинки, сквозь слой прозрачной волны сквозило освещенное солнцем, заросшее зелеными водорослями речное дно. И особенно запомнилось от тех далеких, уже почти непостижимых времен, как тосковавшая по своей родине мать водила меня на берег под Семь Дубков. (Эти семь кудрявых, зеленых, тесно обнявшихся на берегу братьев-дубков накрепко вошли в отдаленнейшие воспоминания моего детства.) Мы сидели на берегу, над рекою, на высоких рядах скошенной мокрой, пахучей травы, смотрели на реку, на противоположный берег с волнами сизой, дымившейся ржи, на высокие, плывшие по небу облака. Мать гребнем чесала распущенные волосы и вдруг, засмотревшись, уронила руку. Очнувшись, она положила мою голову себе в колени, и в моих волосах быстро пробежали ее пальцы. Мне на лицо падали ее слезы, я чувствовал движение ее пальцев, умирал от жалости и любви к ней. Потом, поднявшись и улыбаясь, она достала из узелка яблоко и, разломив его, дала мне половинку. Не знаю почему — тот летний день, мать, ее поразившие меня до глубины душу слезы, дубки, разломанное яблоко остались мне памятны навсегда.
Сад
Начало кисловской нашей жизни совсем выветрилось из моей памяти. Помню позднейшее, когда тверже и быстрее стали ноги, окрепли руки, иным, многообразным стал показываться окружавший меня зеленый и солнечный мир.
Отрывочное осталось в моей памяти от тех времен.
Вот люди сажают сад. Выкопаны круглые ямы, чернеет привезенная с огородов навозная земля. В саду работают мужики с лопатами, в посконных рубахах распояской. Они ходко всаживают в землю лопаты с железными, до яркого блеска натертыми наконечниками, выкидывают куски сырой, красной, маслянисто лоснящейся глины. Посреди сада горит сухая поваленная елка. От елки по земле тянется белесый дым. Мне очень хочется пробежать сквозь полосу молочно-белого стелющегося по траве дыма. Я крепко зажмуриваю глаза, перестаю дышать и пробегаю раз, другой. Теплый едкий дым окутывает меня, лезет в ноздри, в глаза, горячая искра стреляет в самое ухо, и, схватившись за ухо, я креплюсь и бегу через сад.
На краю сада, под молодыми, редкими, ярко белеющими березками горит невидимый в дневном свете огонек. У огня, побросав лопаты, отдыхают и курят мужики. Крестный Иван Никитич, в картузе, в синей ситцевой рубахе, сидит на корточках над огнем, печет картошку. В его руках обожженная, изогнутая кочережкою палка. Морщась от наносимого ветерком дыма, пошевеливает он в золе дымящейся кочережкой, выкатывает из огня черные, обуглившиеся картошки.
— Попробуй, Сивый, нашего гостинцу, — говорит он улыбаясь, с руки на руку перекатывая и протягивая мне горячую картошку.
Обжигаясь, дуя на пальцы, я разламываю и ем. Ах, какой чудесной показывается эта, без соли и хлеба, горячая, дымящаяся, пахучая картошка!
В обед, воткнувши в землю лопаты, мужики идут ловить рыбу. Они не торопясь снимают развешанный на изгороди залубеневший, спутанный засохшими водорослями невод. Скатавши, они несут его на плечах, мерно покачиваясь, на берег, где на зеркально гладкой воде, на недвижных лакированных листьях кувшинок ярко горит и переливается солнце.
Навязавши веревки и приготовив невод, мужики лезут в воду. Передом идет деревенский заядлый рыболов, длинный и кривой Артюшонок. Перекрестившись, ступает он в воду в рубахе и портках и, поднявши над головой руки, надуваясь, бредет глубже и глубже. Рубаха за спиною его надувается пузырем, сцепившиеся стрекозы садятся на его выгоревший, торчком стоящий над водою картуз. Вот он ныряет на глубоком и, взявши в зубы веревку, с надувшейся горбом рубахой, неловко плывет. За ним плывут, колотя по воде ногами, зубастый Васька и рыжий веснушчатый Окунек.
Невод точно сам собою сползает за ними в воду, прижимая траву и волоча мокрый песок. Мокрые поплавки ныряют и вновь показываются над водою. Тащат молчком, изредка переругиваясь. Давно известны каждая зацепина на дне пруда, всякий подводный камень. А все же за что-то неведомое зацепляется невод, и длинный, худой Артюшонок, бросив веревку, боком, отдуваясь, плывет к месту, где над водою кипят пузыри. Страшно тряся бородою, отфыркиваясь, выкатывая глаза, ныряет он под воду.
— Пошел! Пошел! — кричат с берега мужики.
Невод трогается, и, завязая в илистом дне, с кисетами в картузах (чтобы не подмочить табак), мужики волокут его к берегу. Мелкая рыбешка дождем перепрыгивает через поплавки. В мутной воде видно, как ткнулась в надувшуюся под водою сеть и скрылась большая золотистая рыба.
Мужики тащат, шлепая по воде, пятясь, выволакивают на берег мокрые, обвешанные водорослями «клячи». С обвислых порток ручьями льется вода. Артюшонок, весь облепленный тиной, стоя на четвереньках, руками «сшивает» под водою нижнюю тетиву. Толстая спина и золотой бок огромного леща показываются в грязной воде.
— Есть, есть рыбка! — веселые кричат голоса.
Вместе с Артюшонком, пятящимся по-рачьи, выходит из воды тяжелая, наполненная рыбой мотня. В ней бьется, переливается что-то скользкое, серебряное и живое. Мужики, побросав крылья, шаркая облипшими на теле портками, подбегают, хватаются за шнуры.
— Есть, есть рыба! — кричат они, выворачивая на берег наполненную лещами мотню.
— Лещи, братцы!..