пытается тебе сказать,
что молчание — это все,
оно превыше готовности,
глубокое, словно море,
глубокое, как земля,
глубокое, как любовь.
Молчание
сильней грома,
потрясенные, мы теряем дар речи,
будто животные, не умеющие сказать о любви,
как мы умеем, если только
она не становится невыразимой,
а нужно сказать о ней,
и мы говорим поскуливаньем,
слезами —
дождем, что подступает к глазам,
не называя любовь по имени,
молчание мертвых
и молчанье любви, схороненной на дне сердца, —
это одно и то же молчанье,
и молчим ли мы о любви,
о ребенке, женщине или о друге —
это одна и та же любовь, одна и та же,
и она блаженство,
еще невыносимее от потери,
она блаженство, она блаженство.
Тогда все птичьи народы подняли разом
громадную сеть земных теней
и понесли ее, щебеча на бессчетных наречьях,
на щелкающих языках. Они уносили
тень стекляннолицей башни с вечереющей улицы,
тень слабого стебелька с городского подоконника —
сеть поднималась беззвучно, как ночь, в беззвучном гомоне птиц,
пока не исчезли сумерки, времена года, снегопады,
безумья погоды,
только лежала дорога призрачного света,
которую не смела пересечь и тончайшая тень.
И люди, глядя вверх, не могли различить, что несли дикие гуси,
что скопы влекли за собой на серебряных нитях,
сверкавших в льдистом солнечном свете; им не было слышно,
о чем тихонько пересвистывались батальоны скворцов,
поднимая все выше сеть, что укрывала наш мир,
как лозы сада или воздушная кисея,
которою мать защищает вздрагивающие веки
спящего малыша;
землю залил свет,
какой бывает под вечер на склоне холма
в золотом октябре, и никто из людей не слышал
в карканье ворона,
в крике ржанки и мерцающей алым клювом, словно угольком, клушицы
той безмерной, молчаливой, несказанной тревоги
за поля и города, которым птицы принадлежали,
кроме времени перелета, по праву любви,
что вне сезонов, и по высокой привилегии рожденья,
что ярче жалости к бескрылым существам,
живущим внизу в своих темных дырах окон, в домах,
и все выше они поднимали сеть, неслышно перекликаясь,
над всеми переменами, над предательствами падающих солнц,
и этот сезон длился одно мгновенье, как пауза
между сумерками и тьмой, между яростью и миром,
но для нашей нынешней земли он длился век.
Одинокость Ван Гога.
Затравленность Ван Гога.
Ужас Ван Гога.
Он всматривается в зеркало
и поднимает кисть.
В зеркале никого,
кроме Винсента Ван Гога.
Этого мало.
Он отсекает ухо.