трагедии и был, в общем, мыслителем одностороннего толка в нашем философском кружке, что ни в коем случае не воспринималось им самим как недостаток, поскольку у него – как он считал – имелся весьма личный контакт с величайшим философом всех времен. А именно: сам Всевышний давно предложил ему быть с ним на ты.
Должен признаться, я любил Соломона Цадика, не делая это чувство достоянием широких масс, поскольку мы были единым братством, и всякая фамильярность, характерная для трактирных застолий, была нам чужда.
Темные глубокие глаза рабби притягивали меня. Эти глаза, окруженные бесчисленными морщинками, излучали на меня потоки магической энергии. Я знал, что никому из нашего кружка не могу рассказать об этом. Я знал также, что тоже нравлюсь Соломону Цадику, в особенности с тех пор, как он понял, что я являюсь тайным приверженцем теории, утверждавшей, что рабби Иешуа был женат на той самой Марии из Магдалы, которая в преклонном возрасте умерла в изгнании на юге Франции и была там похоронена. Так как, кроме рабби с его высказыванием, никто не был в состоянии возразить на дневниковую запись грека, а я запретил себе делать скороспелые выводы, то впервые за этот вечер слово получил Тифтрунк, неглупо и соблюдая определенную смысловую последовательность ответивший рабби, прекрасно зная, что дальше все пойдет по-прежнему, так как, миновав подводные камни всех философских систем, Соломон Цадик, по всей вероятности, опять начнет рассказывать о себе и о Всевышнем. И всякий раз в таких случаях Шарль Пикпуль, бежавший из Франции энциклопедист и радикальный поборник принципов шармерства, не без тайного восхищения говорил себе под нос на меж тем на удивление хорошем немецком языке: «Никто, и без сомненья даже сам Казанова, не проделывал с бабами столько экспериментов, сколько Цадик со своим Всевышним».
Послушная приглашению Тифтрунка, в глубине кармана плаща рабби сначала исчезла кисть его руки, потом и вся рука. Он вертел ею, как штопором, туда-сюда, пока она опять не появилась на свет Божий, потом он вывернул через дыры в плаще весь карман наружу, причем оттуда на землю попадали: скрученный в бесформенный комок носовой платок, разломанные на неравные куски палочки лакриц, различные комочки и катышки из слипшихся ниток, табачных крошек и пыли, что в конечном счете каждый из нас может найти и у себя в кармане. В процессе поисков, как было сказано, все это постепенно извлекалось наружу; наконец, опять появилась и вся рука, так что нам стало понятно, что подшивка плаща рабби также являлась одним большим внутренним карманом. Вынырнувшая наружу рука крепко держала нечто, имевшее вполне определенное сходство с книгой. Маленький, обтянутый кожей предмет, выглядел так, как будто еще предки рабби запечатлевали в нем день за днем события долгих лет своей жизни. Он послюнявил указательный и большой пальцы и стал перелистывать ими захватанные страницы с таким видом, будто это был его самый любимый гешефт, и тут Соломон Цадик не упустил случая произнести вступительное слово к своим заметкам:
– Вот если бы у меня не было уже несколько дней насморка, я бы не был сопливым и не испачкал бы все льняные платки секретами, которые я высмаркивал из разветвленных пазух носа. И уши мои были заложены так, что я ничего не обонял и ничего не слышал. Со своими бедами, да и в других случаях, как вы знаете, я всегда обращаюсь к НЕМУ, а ОН, да святится имя ЕГО, внушил мне на сей раз столь прекрасные слова, кои я должен сказать ЕМУ, что я их тут же записал:
Рабби Соломон поднял голову, посмотрел на совершенно оцепеневших членов кружка и на этом закончил.
– И?… – раздалось почти одновременно со всех сторон.
– Как ОН отреагировал на ваши слова? – присовокупил со снисходительно иронической ноткой в голосе тайный советник Радзивил, который, как аристотелик, был невысокого мнения о шутовстве.
– Ну, что ему было делать. Он глянул и мгновенно услышал меня. Сначала он помолчал, потом терпеливо подождал, пока я закончу свою молитву, мало того, он дал мне прочитать ершалаимский Талмуд: «Холодные камни, на которых мы сидели в нашей юности, донимают нас в преклонном возрасте». – Старый Цадик поднял глаза от книги. – Я тут же записал это откровение в свою книгу, но мало того, что тут же делает ангел Господень? Направляет мой взор на стихотворные строки, которые написал Лессинг и которые я недавно тоже занес в книжку:
Я поискал свою ночную трубку из морской губки, набил ее голландским кнастером и лежал в постели до тех пор, пока дым не унес все недуги, пришедшие еще в юности.
– Mon Dieu, quelle audace,[1] – заметил Шарль Пикпуль, когда рабби опять спрятал книгу в бездонную яму кармана. «Грандиозно», «утонченно» и тому подобное воскликнули остальные члены кружка, и, как и прежде, все по возможности постарались избежать более глубокого проникновения в ересь рабби.
Я услышал, как Мимозосфенес прошептал Тифтрунку: «С точки зрения разума – полный абсурд». Вообще, многословие было не в стиле табакистов. Диспуты, переходящие в софистику, не подходили страстным курильщикам. Когда все возбужденно говорят, перебивая друг друга, это слишком часто приводит к неспокойной, отмеченной нервозностью тяге к трубкам и, как следствие, снижению внимания, в результате чего чашечки повторно набиваются табаком, в них образуется слишком крепкий «соус», который может с легкостью превратить притягательный вкус дыма в его противоположность. Никогда, насколько мне известно, дело не доходило до предостерегающего указания на Никотианскиий табачный устав, где сказано: «Сначала была трубка, а уже потом слово». И лишь тогда, когда ладони уже погладили красиво вырезанную чашечку трубки и она наконец заняла положенное ей место в руке, лишь тогда, когда из нее, зажженной особой скрученной бумажкой, появляется и начинает расстилаться над столом в результате сладострастного, спокойного дыхания курильщиков голубовато-серый табачный дым, тотчас же жадно поглощаемый висящими над нами абажурами, только тогда на души нисходит тишина, яростные волны бушующего вокруг нас дня успокаиваются, и повествование и философствование могут снова идти своим чередом. Неудивительно, что в связи с этой неоспоримой нежностью трубок нам приходилось слышать о случающихся иной раз сценках ревности, которые закатывали их домашние соперницы, но все их старания приручить диких зверей были напрасны, и они полностью капитулировали перед священной трубкой. И не эти ли воинственные упреки и сцены ревности капризных жен соблазнили французских писак на сочинение некоего афоризма, который в нашей стране мог привести женские души в неистовство: «В общем и целом любовь грубочувственна по сравнению с духовностью трубки табака».
Затем выдержки из своего дневника по настоятельной просьбе присутствующих должен был прочитать скупой на слова Себастиан Шумахер, бывший студиоз-теолог из швабского Тюбингена, благословенного афинской светскостью, города виноградарей и ученых, где науки и искусства приносят прекрасные плоды. Он не стал открывать дневник, вместо этого он раскрыл рот, чтобы вскоре закрыть его:
– Вот только вчера я записал следующие четыре строчки:
Все еще поспешнее запыхтели трубками. Мы привыкли к тому, что этот немногословный шваб никогда не стремился к эпически широкому изображению мировых событий, однако взрывчатая сила выразительности формулировок, заложенная в этих четырех строчках, произвела впечатление невероятного вызова, на который никто в это мгновение не был способен. Это была опять она, Тюбингенская школа, ничего подобного нельзя было ожидать ни из Йены, ни из Веймара, ни из Парижа, ни из Лодзи.
Тифтрунк знал, что должен что-нибудь сказать. Он задул тлеющую лучину, которую держал в руке, положил ее на фарфоровую тарелку и вынул трубку изо рта.
– «De nomine»,[2] 1662, уважаемый, вот что это! Существенное