— Это не евреи, — сказали они, — евреи так не поступают!
И вычеркнули.
Все свое внимание они сосредоточили на Вике. Было решено взять его под опеку.
— Он не должен оставаться один, — сказал Иосиф, — одиночество — это цорес! Вы меня понимаете?
Тут же были распределены обязанности: завтраки — у Хаи-Рейзел:
— Вы не знаете, он любит компот из рибарбара?
— Главное — компания, Хая-Рейзел, а не рибарбар.
Полдники — с Иосифом:
— Кефир и пару веселых майс, пойдет?
Обеды — у Симы:
— Я на диете. Он будет есть суп без соли?
— Будет, будет, только окружите его теплом.
И ужины — у моей бабушки:
— Ах, я знаю, что сделаю — налистники с черникой!
Хая-Рейзел пекла для него блинчики с творогом.
— Это базарный, Вика, — подчеркивала она, — его сделали фактически при мне. В вашем возрасте нельзя есть все время мясо. Мясо и мясо. Мясо повышает…
— Что? — безучастно спрашивал Вика.
— Я знаю? Все! Холестерин, белок, желток. А если б они не уехали, вы бы его ели и ели. И кто знает, чем бы все это кончилось…
— Не скажите, Хая-Рейзел, — возражал Вика, — там у Бомы настоящий отец! А настоящий отец — это вам не шпикачки!
— Настоящий папа! — вздыхала потом Хая-Рейзел. — Я бы посмотрела, как бы их к нему потянуло, если б он жил не в Вене, а в Крыжополе.
Иосиф засыпал Вику анекдотами.
— «Хаим, одолжи десятку!» — «У кого?!» — и первый ржал. Поймите, Вика, — говорил он, — если кувшин падает на камень — цорес кувшину. Если камень падает на кувшин — цорес кувшину. Человек не должен быть кувшином!
— Я не кувшин, — успокаивал Вика, — я чайник!..
Он перестал ходить на концерты, только на Бетховена.
— У него была трагическая судьба, мальчик, — как-то сказал он мне.
Я видел его однажды, в десятом ряду на пятой симфонии. На глазах его были слезы.
Бабушка устраивала Вике музыкальные вечера.
— Зная вашу любовь к музыке, — говорила она и ставила на старый патефон еврейские пластинки.
— Брент, май штетеле, брент, — шипела заигранная пластинка.
Вика молча жевал картофельные латкес.
— Вика, — говорила бабушка, — вы же мудрый человек, вы же ребе. А ребе тот, кто принимает все вещи всерьез, но ни от чего не унывает.
— Я ребе, Рася, — соглашался Вика, — я рад! Если хорошо Лидочке и Боме — хорошо и мне. Если они гуляют по Дунаю — по Дунаю гуляю и я. Если они там едят какую-то папайю — ее ем и я, хотя никогда ее не пробовал.
Вскоре Вика перестал посещать евреев.
— Он закрылся дома и слушает Бетховена, — сообщал Исаак. — Сколько можно слушать Бетховена?!
Он бледнел, худел и ходил небритый, чего никогда с ним не случалось. У него появились мешки под глазами, походка стала неуверенной.
— Его надо срочно показать доктору Черфасу, — говорили евреи. Они опасались за его жизнь.
Потом Вика исчез…
И все решили, что Вика уехал. А куда мог уехать Вика? Только к своим, к Лидочке и Боме, на прекрасный голубой Дунай.
Это вызвало на скамейках радостное возбуждение.
— Данкен Гот, — говорили евреи, — все-таки хорошо кончилось.
— Слава Богу! Он поехал к ним. Они одумались — это же замечательная семья! И он поехал. Они сейчас танцуют вальс.
— Он взял портфель и укатил, — убеждал Иосиф, — Австрия — прекрасная страна, там торт «Сахер», но кто там когда-то пробовал шпикачки?!
— Мой сын брал Вену, — сказала бабушка, — там нет шпикачек! Там нет даже леща! Я представляю, как Бома рыдал, увидев Вику, — кончиком косынки она вытирала слезу.
Старым евреям казалось, что они знают все, что произошло в далекой Вене, когда с поезда сошел Вика с портфелем в руках.
— Подождите, сказал Исаак, — я вам расскажу, все что было. В деталях…
— Зачем? — спросили евреи хором, — мы все знаем.
— Ну, так вот, — продолжил Исаак, — они бросились к нему на шею, еще когда он стоял на подножке вагона, и слезы ручьями катились из глаз их.
— А потом они вместе пошли на Дунай, — продолжила Сима, — и Вика раскрыл портфель. Шпикачки сияли оттуда!
— И они начали есть, — сообщила Хая-Рейзел, — с большим аппетитом. И любимые колбаски вернули их сюда, на наше взморье, на наш золотой песочек, на Турайдас, где они имели мазл. Они ели и умоляли Вику простить их.
— И он их таки простил, — закончил Иосиф, — и пригласил Лидочку на вальс.
— Жаль только фона Шнеерсона, — вздохнула бабушка, — хоть и фон, а еврей…
Давно это было.
Когда еще я был загорелый, в рваных сандалиях, и жизнь казалась солнечной и бесконечной.
Улица моей молодости начиналась у реки и кончалась у моря. У реки сидели русские и ловили диких угрей.
У моря сидели пожилые евреи.
Их больше нет.
Ни Хаи-Рейзел, ни Иосифа, ни философа Исаака, ни моей бабушки.
— Таере, возьми кусок лекаха…
На зеленых скамейках нет больше президентов Израиля, Голды Меир, Ротшильдов и Альберта Эйнштейна.
Исчез идиш, пропала певучая речь, не пахнет уютом, фаршированной рыбой, теплом и горьким юмором.
Улетел язык моей молодости, который я не знал.
Со скамеек веет холодным ветром. Там сидят другие люди — они сумрачны, серы, злы.
Они лузгают семечки и плюют себе под ноги.
Пахнет квасом, пивом и общественным туалетом.
Однажды мы, — из старой компании, из той сборной, — договорились встретиться на Турайдас, в июле, в шесть вечера, и пройти старой дорогой, мимо скамеек, к морю.
Мы слетелись со всех континентов. Не было рваных сандалий и буйных шевелюр. Все мы были в костюмах, в лысинах…
Мы обнялись и пошли к морю. Солнце еще было высоко, и море было тем же. Только со скамеек дуло холодом и ненастьем. Если когда-то «алтен идн» угадывали наше будущее, то эти — прошлое.
— Во, жиды идут!
— Тише, услышат!
— Да они ни черта не понимают — иностранцы.
— Говорят, они здесь когда-то жили.