около месяца, я получил две зеленых бумажки, на которых было напечатано значительное слово: Шаляпин. Я слушал его в первый раз. В обширной, сияющей светом конюшне негде было повернуться. Мы с Эльзой сидели в девятом ряду. С потолка ударили огнем невероятные люстры. По залу пронесся тревожный ропот, стал стихать и вдруг захлопали, затрещали мужские ладони, залепетали женские ручки. На эстраду, приседая на задние лапы и страшно ощеряясь, выкатился огромный, старый лев в мешковатом фраке. Аккомпаниатор решительно бросил в него волны захлебывающихся звуков. И паря над ними, как утес, он стал швырять в накрахмаленные пластроны, в обнаженные груди черные молнии своего гения. Тонкий профиль Мефистофеля, и круглое сладкое лицо трусливого Лепорелло[12] , и рябая широкая рожа русского бурлака во очереди вспыхивали над лаком рояля. Лениво текла необъятная Волга. Светило солнышко… Э-эй у-хнем!.. Ражие богатыри волокли хлюпающую бечеву. И через тысячи верст, через песчаные степи и зеленые леса, но грубым краскам географической карты летела в этот зал их нечеловеческая песня. Она стихла. И вот поплыли шумные наполеоновские знамена. Сквозь грязные лохмотья засияли запекшиеся раны двух гренадер. Заглушая конское ржанье, и пушечный гром, и трубу, разрывая сердце, взвыла о славе Страшная Марсельеза. В потрясенные, заплывшие морды, по голым плечам красивейших женщин, по трепещущим душам на галерке, ломая стулья в ложах, бил с эстрады поднятый волосатый кулак, гремело медное горло, жгли единственные глаза…
Разливаясь в сакраментальнейшем хохоте, бог ли музыки, русский ли сиделец рассказывал грозную сказку… «При нем жила блоха»… Рояль задыхался… «Вот я золото и ба-ар-хат»[13] В зале стыдливо тускнели браслеты и портсигары. Запрыгали со смешными ужимками королева и фрейлины. — Душить!.. — прогрохотал потолок. Судорожно цепляясь за ручки кресел, зачарованно слушали дрожащие блохи, затянутые в смокинги и вечерние туалеты. Эльза с ужасом взглянула на меня. Я плакал.
* * *
В купе никого, кроме нас, не было. Эльза, закрыв глаза, положила голову мне на плечо. Но мои глаза были открыты. Они открылись топа, когда гигантская рука подняла меня за облака и я оттуда увидел медленное коловращение серой земли, печальные содрогания моей бедной жизни. Там, за узорными сталактитами морозных эфирных пространств полыхало ледяное вечное солнце искусства. Но вод железо- бетонные крыши ресторанов, баров и дансингов, сквозь животную броню моего семейного счастья не проникали его лучи… Страшная история художника Черткова вспомнилась мне.
И хотя жалость мускулистыми пальцами сжимала мне гордо, я — с трудом находя слова — стал объяснять этой бедной девочке, на какой тяжкий подвиг обрекает она себя. Я говорил ей о недосягаемых горных вершинах, на которые она должна карабкаться вместе со мною, о змеином голосе сомнения и о разрывающем уши грохоте славы… Сбивчиво, но горячо я нарисовал ей в первый раз наше мучительное и прекрасное будущее втроем с искусством. Я пугал ее черствы» хлебом действительности и утешал воображаемым вином вдохновения. Я предлагал ей вместе уйти из мира в невидимую обитель творческой радости. И, наконец, я сказал ей, что отныне я навсегда бросаю все внешние, все практические пути; в просил ее приготовиться к суровой я темной доле жены художника. Нахмурив брови, она слушала меня, не отвечая ни слова.
* * *
Наутро я получил официальный пакет, из которого следовало, что после выполнения пустяковых формальностей я становлюсь советским гражданином, и тогда могу получить визу на въезд в Союз Советских Социалистических Республик. Я равнодушно сунул его под подушку.
В течение нескольких дней я не видел Эльзу. Хорошо зная, что в субботу она с подругой идет в театр, я, проскучав весь вечер над цветущей чашкой сногсшибательного чая, отправился к концу спектакля встречать их. Шел первый снег. Из насупленного подъезда вышла щебечущая толпа. Один за другим, дыша бензином, подкатывали автомобили. Похожая на катафалк, черная лакированная карета скрипнула тормозами. Эльза, кутаясь в шелковое пальто, кокетливо скосив глава, подошла к ней под ручку с маленьким архитектором. Он подсадил ее; сел сам. Я с другой стороны прижался лицом к стеклу. Побледнев, она медленно откинулась на подушки. Машина рванула и, сделав крутой поворот, скоро, как муха, исчезла среди крутящихся хлопьев.
В расстегнутом пальто, держа шляпу в руках, я бежал по улицам. Прохожие оборачивались на меня. На вокзале Эльзы не было. Я выскочил на перрон; прошел по вагонам; потом вернулся в холодный зал. Последний поезд ушел. Вокзал запирали. Я вышел на улицу.
* * *
Всю ночь я бродил по городу. Я заходил в рестораны и кабаки; пил вино в первых и какие-то подозрительные жидкости во вторых, но опьянеть не мог. Не мог я и плакать. Снег шел все время, и поседевший город казался незнакомым и похорошевшим. Все время в снегу, в вине и в пиве передо мною плавало прекрасное лицо, то таким, каким я знал его раньше, то новым, испуганным и лживым.
Под утро, оглушенный горем и вином, я забрел в средневековые пустые переулки. Остановившись у фонаря, я застывшими пальцами ощупал в кармане холодный браунинг, тот самый, из которого стреляла в себя Эльза. Я видел ясно, как дробно стучат по мостовой мои каблуки, как обрадованно свистнет соскучившийся без дела полицейский, небрежно переворачивая на спину и обыскивая меня, как весело рассмеется одурачившая землю душа…
— На по-омощь!.. — раздался неподалеку хриплый отчаянный крик. Я бросился на голос. Под мигающим красным шаром какого-то публичного дома на тротуаре, без пальто лежала молодая женщина. Пьяные слезы, размазывая жалкий грим, текли по ее лицу. Из бессвязных слов мне удалось узнать, что кто-то отнял у нее деньги, избил и выбросил на улицу. Я побежал за полицией и вскоре вернулся с двумя мордастыми парнями, держащими белые дубинки в руках. Один из них вломился в дверь подозрительного учреждения, и бодрая его ругань и мягкий звук ударов понеслись оттуда на гасившую фонари улицу. Другому я помогал вызвать автомобиль и уложить туда несчастную девушку. На секунду что-то осветило мое сознание. Румяный полицейский в каске и эта проститутка на его руках расширились было до какого-то зловещего символа. Самые дикие страдания, самые позорные жизни, никакие порывы и страсти не должны, не смеют в этом одряхлевшем мире выходить из рамок полицейского режима, — из-под мановения божественной белой палочки уличного дирижера…
Во мне как будто лопнула закрученная пружина. Легко пронеслась передо мною вся моя жизнь — трогательная и бесформенная. И в ней роман с Эльзой показался уже каким-то грустным незабываемым сном, после которого обнаруживаешь на подушке мокрые пятна слез…
И вспомнив все то, что пришло мне в голову и в сердце на шаляпинском концерте, я каялся и самому себе и светлеющему чужому небу в страшном грехе предательства.
* * *
В полдень я поехал домой. Александр Александрович передал мне письмо, пришедшее в мое отсутствие. В этом письме Эльза подводила итоги любовному столкновению двух разных миров. Читать его было незачем. Я вошел к Александру Александровичу и бросил письмо в раскаленную железную печку. Мы опять, впервые за долгое, долгое время, пообедали вместе. Я послал за вином и, когда мы пили его, рассказал все Александру Александровичу. Он сердито заморгал.
— Милый друг, — сказал он, — уезжайте в Россию. Помните слова одного неглупого человека, написавшего книгу об идиотах, — «все мы здесь за границей — одна фантазия»…
Мы просидели вместе до вечера. За окном летел снег. Александр Александрович опять читал стихи, много рассказывал о себе, о том, что он не может вернуться, нежно и завистливо смотрел на меня. И по тому, как он говорил, и по тому, как дрожало мое сердце, я понял, как он привязан ко мне, понял, что и я, оказывается, давно люблю этого несуразного человека.