Бежал, не разбирая дороги, не чувствуя ног, и выкипала в сердце кровь от невозможной боли предательства; почти не помнил себя. Через иные чужие миры, и, глаза прикрывая, лишь об одном мечтал: не встретиться взглядом с такими же, как ты, ибо не снести позора изгнанника, а уж если в чужом лице отразится, как в глади ручья: потерявший, — то и вовсе незачем жить.
Попался где-то на дороге то ли тоже изгнанник, отвергнутый собственным миром, потерявший его в войне или по глупости, как ты сам, то ли просто странник, бездомный бродяга, никогда не творивший себе дома. Попался и стал попутчиком, и, может быть, он и подсказал, что сдаваться — нельзя; есть, всегда есть, хоть и крошечный, шанс вернуть себе — свое. Ибо должна же быть справедливость, но кому, как не создателям, быть ее руками? И — не слушал, когда ты говорил, что иной справедливости хочешь: покарать, наказать, уничтожить. Голову на плаху, нож под сердце распутной жене, шлюхе, отдавшейся чужим. Ведь — а как с ней теперь жить, как простить измену, как не видеть отпечатков иных ладоней на грудях? Как не замечать, что было ей с чужими хорошо, наверное, куда лучше, чем с тобой? Нельзя это простить, нельзя вернуться и принять ее — такую, прошедшую через чужие руки, довольную и счастливую, накрепко закрывшую перед тобою дверь… А он — не слушал. Отчего печален — да разве объяснить? Вот — дождь за окном, тягучие струи, слезы миража, и сам же этот дождь пожелал, а теперь вот печаль от него, от дождя, и надо бы его прекратить, остановить плач воды, но — не хочется, ибо если сам не можешь плакать, пусть за тебя рыдает дождь.
— Дождь, — отвечаешь, и нет других слов; а для него, упрямого и нечуткого, всегда нужны другие слова.
— Хочешь, я сделаю свет и чистое небо? — улыбается, словно ребенку, который нарисовал буку и сам же ее испугался; тянет руку к окну, чтобы смять лист со страшной закалякой, умный, сильный, все понимающий; ничего не понимающий. В этом весь он, Ингальд, случайный спутник, нежданный помощник.
— Нет.
— Тогда, если хочешь, поговорим о деле? — предлагает так вежливо, а ведь не уйдет, пока не заставит говорить, и чем больше будешь упрямиться, гнать его, просить отложить на потом, тем ласковей будет улыбка взрослого перед капризным ребенком, тем мягче — увещевания, и добьется своего, будет говорить, и заставит слушать, и назовет это — разговором.
— Слушаю.
— Силы для задуманного нами еще не хватит, но — радуйся, брат, час близок. Годы по счету смертных, а, значит, для нас — сущий миг. Время пролетит быстро.
— Вот как? — и отвернуться к окну, в дождь, и не верить, но и верить, потому что он не лжет, никогда не лгал, и тогда еще, когда говорил, что трудно будет, и ждать придется, и отчаяться не раз, и желать отступиться, ибо задумали они невиданное; не лгал. Но и правды не говорил. Говоришь ему, как прекрасен будет миг, когда обрушится все, сотворенное тобой, в ничто, в небытие, в сизый морок — а он улыбается, и едва кивает, ласково; глаза у него — тот же морок оттенка голубиного крыла, что и вечное Ничто, окружающее сущее. Глядеть в эти глаза — тонуть в океане, и не разберешь: то ли ложь, то ли правда, то ли ласка, то ли жалость. Странник Ингальд; не поймешь, как ни бейся — кто такой, чего хочет. Говорит — помочь. Называет братом. А сердце не верит. Потому что улыбаются губы, но непроницаемой пленкой подергиваются глаза, когда говоришь — о разрушении, о наказании. Кивает головой, соглашается, поддакивает, но глаза молчат, не вспыхивают даже в ответ на твой огонь, не отражают его. Стена там, сизая стена, о которую разбивается все; кажется мягкой, податливой, как озерная гладь, но — лучше не заглядывать. Ничто там не отражается, ничто и не выходит из воды на берег. Пустота, растворяющая все.
— Избранные нами делают свое дело, а враги не замечают того. Радуйся, брат!
— Радуюсь.
— Фьоре, ты не меняешься. Тебе по-прежнему не хочется бросить все это? Фиор Ларэ терпеливо улыбнулся, поглядел сквозь желтоватый старый хрусталь на угли в камине. Вино, цветом напоминавшее солому, пропустило через себя багровый отблеск и окрасилось в редкий золотисто-оранжевый оттенок, который можно увидеть лишь на рассвете в середине зимы, и то — далеко на севере, там, где вырос этот виноград. Там, где ветер гонит из Предельной северной пустыни стада тяжелых туч. Сквозь редкие просветы между мохнатыми тушами порой видно золото луга…
— И ты по-прежнему пьешь свою кислятину, — кивнул Эмиль. — Как всегда. А нынче пить вино из Къелы несколько непатриотично, не находишь?
— Къела — наша земля, — Фиор пожал плечами.
— Да-да, а граф Къела вовсе не изменник…
— Я не отвечаю за решения отца, — Фиор уставился на свой бокал, потом вскинул голову и поставил его на широкий поручень кресла. — И я не желаю слышать все, что ты мне сейчас скажешь. Эмиль, за последние две седмицы я выслушал четверых, говоривших одно и то же. И я не хочу слушать пятого…
— И не хочешь писать о нем Агайрону.
— Обычно я пишу не ему…
— О да, как я помню, ты предпочитаешь другую партию. Да, Фьоре?
— Эмиль… Партии, интриги, заговоры… ты за этим ко мне приехал? — Фиор поднялся, едва не смахнув рукавом бокал, дошел до камина и принялся ворошить угли. Потом он повернул голову к развалившемуся в своем кресле приятелю. Тот пренебрег предложенным бокалом, предпочитая пить вино так, как это делало три четверти жителей Собраны, от крестьян до королей: подогретым и из глиняных кружек. С момента их последней встречи с Эмилем прошло три года. В тот раз они виделись только мельком, у Далорна нашлось лишь несколько часов, чтобы заехать в королевское поместье по дороге в Брулен. За эти три года друг вовсе не изменился. По-прежнему выглядел мальчишкой лет девятнадцати, хотя ему было почти на десять лет больше. И, как и раньше, сеял беспокойство вокруг себя, хотя сам оставался спокойным.
— Эмиль, ты еще помнишь, кто я? Я — не королевский советник, не казначей и не первый министр. Я — управляющий Энора.
— И сын короля. Старший сын.
— И бастард.
— Признанный бастард, — кивнул Эмиль. — Правда, в четырнадцать лет…
— Именно поэтому, — Фиор встал, — именно поэтому я не собираюсь выслушивать ничего из того, что ты можешь рассказать, предложить и предположить. Эмиль, довольно. Я никогда не пойду против отца.
— Но тебе хочется. Иначе ты бы не начал бить копытом…
— Эмиль!!!
— Я задел твою честь? Хочешь нарушить королевский эдикт? — расхохотался Далорн. — В самом деле, давай выйдем во двор!
— Уже темно. И ты пьян.
— Неужто у тебя не найдется пары факелов? И — помилуй, мне приходилось драться всерьез, выпив впятеро больше, чем этот несчастный кувшин…
— Нет, Эмиль. Завтра.
— Я тебя не понимаю, Фьоре. Тебе не душно?
— Нет, — пожал плечами Фиор.
— Странно. А мне душно. Мне душно с того дня, как я вернулся в Собрану. Мне уже третью девятину душно, Фьоре. Мне душно в этом городе, мне душно в этой стране. Она сходит с ума, Фьоре. Король сходит с ума, и страна сходит с ума. Здесь нечем дышать, здесь весь воздух пропитался безумием… — Эмиль рванул шнуровку камизолы. — Я здесь задыхаюсь…
— Мне открыть окно? — спросил Фиор, неловко улыбаясь, потом отцовским жестом потер переносицу. — Ты уже три девятины здесь?
— Две и четыре седмицы.
— Видимо, ты был очень занят все это время.
— О, да. Протирал диваны у Мио и подпирал стены в Белой приемной.