Так я победил, хоть отцу смертельно не хотелось это признавать. Потом мне сообщили, что он написал письмо Иерарху, в котором просил благословения для меня. Даже Эмиль, и тот сказал:
— Вы, дорогой братец, наверное, станете святым при жизни, — не так глупо, как обычно.
Только Мартин, как всегда выдал нечто ужасно обтекаемое:
— Чем умирать за веру, предпочел бы жить и верить, — но он, я думаю, просто страшно завидовал.
Отец ни за что не отпустил бы его от себя никуда, кроме очередной дипломатической миссии. Жалкая доля для принца, как подумаешь!
Пока ждали письма от Иерарха, брат Бенедикт, как истинный подвижник, меня поддерживал, настоящая знать собирала пожертвования, а все более-менее разумные молодые люди, которых интересовало хоть что-то, кроме разной будничной суеты, только и ждали, когда поход, наконец, благословят. В столице, конечно, собралось много всякого народу: наемники, бродяги, которые мечтали о южных сокровищах, юродивые… Так что всякая рвань, типа цеховых мастеров и купцов, скулила и выла, что им страшно на улицу выйти, ха-ха! Не говоря уже о подонках, любящих противоестественные штучки, некромантах и прочей нечисти — их вообще вымело из столицы поганой метлой. В общем, атмосфера очистилась от одного ожидания. И в конце концов, отец вызвал меня к себе.
— Иерарх вас благословляет, Антоний, — сказал он с порога. Без всяких 'помолчите', так-то! — А в знак своего святого участия в вашем подвиге предлагает вам духовника и переводчика из личной свиты, отмеченного многими достоинствами, святой жизни.
Я хотел сказать, что духовник у меня уже есть — и не из тех, кто будет все Иерарху доносить — но отец, разумеется, меня слушать не стал. От даров Святого Отца нашего не отказываются. Точка.
Будто бы мне нужен переводчик! Я что, буду с этими погаными дикарями что-то обсуждать? За кого меня Иерарх принимает, интересно? В общем, я был страшно зол, но знакомиться с этим подарочком пришлось.
Я думал, Иерарх хотя бы солидного человека прислал, а он расщедрился на сопляка, младше меня. Тощенький монашек, хлебец с водичкой, святая редька. И, что самое противное, по роже видно, что вовсе не горит верой, а предприятие дико не одобряет. Несимпатичная рожа. Я решил, что такого надо сразу поставить на место, и сказал, очень холодно:
— Духовник у меня уже есть. Но раз уж тебя прислал Иерарх, я, так и быть, найду, куда тебя приткнуть.
Он зыркнул своими бесцветными глазками и передал письмо от Иерарха — мне лично. Сдохнуть можно, какая честь! Стоял и пялился, как я читаю. Иерарх там выдал, что я должен блюсти, не срамить, высоко держать, нести истинный свет — а эта блеклая гнусь, 'брат Доминик', отныне считается моим советником.
Брат Доминик, а?! Ошпаренный кот ему брат! Не будь он духовным лицом, я бы ему прямо сейчас кое- что разъяснил. Любимчик Иерарха… Патлы ниже плеч — вообще-то, монахам устав не запрещает стричь волосы — балахончик подпоясан веревочкой, якобы смиренно, сжимает Всезрящее Око в кулаке, как послушник. Тоненькие женские пальчики в чернильных пятнах. Святой жизни, ну-ну! Да что у них, в резиденции Иерарха, нормальных монахов нет, что ли? Вот так посмотришь на такую дрянь и уверуешь в пошлые историйки о том, чем это духовенство за закрытыми дверями занимается!
— Тебе Иерарх это письмо читал? — спросил я, когда закончил.
— Он мне его диктовал, — отвечает. Голосишко петушка из церковного хора, но наглости выше головы. Просто руки чешутся ему шею свернуть. — А кроме того, его святейшество дал мне особые указания насчет мощей и документов, которые могут оказаться вашими боевыми трофеями, ваше высочество.
Меня просто затрясло от негодования.
— Хорошо, — сказал я. — Поглядим… на месте.
Рабыни и я вместе с ними пили кавойе — черный, чудесно пахнущий, горько-сладкий напиток — и ели лепешки, когда кастраты принесли вышитые рубахи-распашонки, плащи, целиком скрывающие фигуру, с капюшонами, и платки из расписного шелка, с длинной бахромой по краям. С ними пришел господин Вернийе; он окинул всех хозяйским взглядом, огладил бородку, улыбнулся, кивнул и сказал толстяку Биайе, что товар пребывает в полном порядке. Пора собираться в дорогу.
Рабыни очень развеселились. Они были счастливы покинуть это место — и принялись болтать о мужчинах, которые придут смотреть на них на ярмарке. Одеваясь, они обсуждали, как можно привлечь к себе взгляд понравившегося мужчины: как подводить глаза, чтобы они казались ярче, как раскачивать бедра и показывать приподнятую грудь, как выставить ножку, как встряхнуть волосами… Рабыни были очень уверены в себе; их радовала возможность что-то изменить и какое-то варварское ожидание этой игры в кости, этой лотереи, где брезжилась вероятность счастья на их лад.
Я глубоко задумалась, пока Шуарле учил меня особым образом завязывать платок: чтобы прикрыть нижнюю половину лица, до самых глаз, а бахрому спустить на лоб, спрятав под нее волосы. В Ашури-Хейе считалось вызывающим не скрывать лица так же, как у нас в Приморье считается вызывающим не опускать глаз. Рабыни должны были выглядеть скромными девицами — они и выглядели. Мне казался смешным этот контраст между их укутанными фигурами, олицетворявшими совершенную застенчивую робость, и словами, в которых смелость мешалась с насмешливой дерзостью — но я молчала.
Мне казалось, что в моей жизни все кончено. Я решила, что не буду жить, если не найду другого способа избежать насилия и позора. От этой мысли стало полегче — хотя я смутно понимала, что в новом доме будут другие слуги, скорее всего — кастраты, напоминающие Биайе, а не Шуарле, и они не позволят мне покончить с собой.
Меня мутило от тоски, а Шуарле молчал и только расправлял складки на моей одежде и прибирал мои волосы. Разрисовать свое лицо я не позволила. Кажется, я разуверилась во всем — в том числе, и в дружбе Шуарле. Я не могла злиться на него, он был слишком жалок и мил мне — но глубоко огорчилась.
В сопровождении кастратов женщины вышли за пределы огороженного стеной сада. В мощеном дворе дома Вернийе стояли две запряженные четверками крытые повозки, вроде фургонов бродячих циркачей — только парусина не была разрисована. Шуарле приподнял полог одной повозки; внутри лежал тюфяк, заваленный подушками. Рабыни влезли внутрь — по трое в каждую; со мной оказались злая Хатагешь и пышечка Астарлишь. Шуарле забрался к нам и задернул за собой ткань.
Судя по стуку копыт и голосам, во двор въехала верховая стража, их было не меньше шести-восьми человек. Я не могу сказать точнее: женщины смеялись и пытались проделать дырочки в парусине или распустить ее по шву, чтобы поглядеть на стражников, но Шуарле им этого не позволил. Рабыни обиделись и принялись, по обыкновению, дразнить и высмеивать его.
Мой друг, против обыкновения, почти не обращал на их брань внимания. Он молчал и казался погруженным в себя. Девицам вскоре наскучило его молчание, и они принялись бесстыдно обсуждать свои лунные дни, отвар шалфея, помогающий от боли в животе, и такие подробности ночных утех, что мне стало… не то, чтобы противно, но чрезвычайно неловко.
Обычно я старалась уйти от разговоров этого рода; сейчас уходить оказалось некуда — и я была вынуждена слушать их и думать о своем будущем положении. Я впервые хорошо представила себе то, что меня ждет — и у меня не укладывалась в голове сама возможность позволить любому чужому человеку проделать со мной подобные вещи.
Я начала всерьез прикидывать, каким именно образом лучше всего оборвать собственную жизнь. Самым лучшим мне показался осколок зеркала, который можно воткнуть себе в горло — ведь зеркало непременно должно оказаться на темной стороне богатого дома. Теперь я потихоньку себя накручивала и набиралась решимости.
Дорога оказалась гораздо скучнее, чем сидение взаперти в доме Вернийе. В повозке было жарко и тесно. Рабыни сняли плащи и платки и вели нескончаемые цинические разговоры, которые напомнили мне матросов на юте, только наизворот. За невозможностью уединиться, тут приходилось справлять нужду в отхожую дыру, проделанную в днище повозки; девиц это очень забавляло, мне казалось мучительно неловким. Хорошо еще, что Шуарле покидал повозку с этой целью. Мы слышали стук копыт, скрип колес, голоса нашей собственной стражи и проезжающих, щелканье кнутов, мычание — вероятно, перегоняемого