сволочью, что молчал до упора. Мне пришлось-таки вмешаться, когда стало похоже что он вот-вот сдохнет. Может, и зря.
Зато потом, уже до самого берега, этого Доминика было не видно и не слышно. Брат Бенедикт мне говорил, что еще пытался заботиться о его душе, наставлял насчет смирения, но гаденыш есть гаденыш. Как был упрямым злыднем, так и остался. И на глаза мне не попадался до самого берега.
А каков был берег, дамы и господа! Я сам просто очаровался этим местом: такой милый зеленый бережок, так тепло, такое солнце… Здесь было так красиво — я даже не ожидал, что может быть настолько красиво. Красивее, чем на любых картинках. Океан весь играл солнечными пятнами, как живой, но берег-то был еще живее.
И я точно решил, что Асурия мне подходит. Что я ее, может быть, вообще возьму себе. Потом. Когда моя армия согнет этих поганых язычников в бараний рог. Обращу тех, кто выживет, в истинную веру, прижму покрепче — и такая веселая жизнь пойдет… У меня даже дух захватило от этих чувств, похоже было на влюбленность — ну, знаете, в какую-нибудь очень хорошенькую и очень капризную, с которой, точно знаешь, что намучаешься, но вся суета стоит ночи.
Я впервые понял, что ту корону, которой дома ждать-не дождаться, теперь можно и по боку. Ах, Господи, твоя воля! Я подумал, какая у меня тут будет корона, какая земля, какие сокровища — нет, это была удачная мысль, насчет похода! Господь внушил, Господь!
Первый же город мне очень приглянулся, прямо как пирог на столе. Издали он был не белый, как я привык, а ярко-красный, почти оранжевый. На зеленом. С этими корабликами на синей воде, совсем как игрушки — две щепки и парус. Картинка.
Этот город был весь из башен и стен, но не похож на крепость — хрупкий какой-то, будто из вафель. Мне на минуту даже жаль стало его рушить, но тут представилось, что под этими вафлями — золото, груды золота, а дальше за ними вся эта чудесная земля, которая будет моя — и всю эту блажь как рукой сняло.
Так что я приказал открыть огонь со спокойной душой.
Помилуй, Господи, меня, грешного — не пристала монаху гордость, но нет сил бороться. Веровал истово, что его святейшество истинный провидец, верую и нынче… все он проницал и зрел, только пекся о слугах Престола Небесного, более сведущих и более нужных его двору, чем я, недостойный. Не о престиже Святого Ордена, нет — забота о престиже вместна, когда в начинании и впрямь есть хоть какая-то тень святости — просто о жизнях присных своих пекся.
Я — не присный и в свиту Святого Отца нашего попал по случаю, лишь благодаря склонности к изучению чужих наречий. Настоятель нашей обители во имя Подвижника Феликса, беседуя с послом Иерарха отозвался обо мне с похвалой, как об искусном переводчике. Тот сообщил его святейшеству, а впоследствии при дворе Иерарха понравился мой перевод сочинения Дхаан-Шеа под названием 'Дорожная пыль'. Не знаю, благочестивым ли огнем я горел, переводя сию поэму, но был уж точно одушевлен тою же любовью к сущему, что и древний языческий поэт, с которым я несравним талантом и который покинул мир, не узнав истины, а лишь ее предчувствуя. Вероятно, Святой Отец именно это и оценил.
Потом его святейшество говорил мне: 'Так и должно, дитя. Надлежало бы и впредь проникаться светом истины, исходящей из любого источника. Мне по сердцу, что твоя любовь к истине сильнее благочестия, и посему не позволяет искажать мысли язычников в соответствии с нашей, знакомой мудростью' — и был добр и щедр безмерно, даже позволил читать языческие сочинения из своей личной библиотеки.
Два года я был так счастлив, как только может радоваться жизни дитя Божие. Мне приходилось читать и переводить не только поэмы и философские трактаты; в библиотеке нашлось великое множество трудов по землеописанию и истории языческих земель. Зная наверняка, что никогда не покину стен святой обители, я грезил наяву о далеких краях и неведомой жизни; мысль о мудрости, светоносной и благостной, но воистину отличной от нашей, все глубже укоренялась в моем рассудке. Простые монахи, с которыми я имел общение прежде, были склонны третировать любую непохожесть на обыденное, как грех и зло; свита же его святейшества, столпы веры, осиянные образованностью и проницательностью, лишь отмечали необъятность промысла Господня и его любовь к самым невероятным из своих созданий.
Его святейшество иногда, выезжая из резиденции, брал меня с собой в качестве писца. Мне случалось писать под диктовку письма важным особам; я не был удивлен, записывая отеческие наставления его святейшества принцу Антонию — но до глубины души поразился, узнав, что сам передам письмо.
Я не знал мира, а мир, заключающийся в светском обществе вельмож и военных чинов, и не интересовался узнать. Я был вполне готов заочно считать каждого из мирских человек, занимающих столь важное положение, образцом благочестия, разума и доблести — и вовсе не желал менять это мнение. Меня бы осчастливило предложение отправиться на Черный Юг с миссией — но ужаснула необходимость участвовать в войне на Черном Юге. Я вообще не хотел смотреть, как убивают людей — и не хотел смотреть в особенности на то, как убивают моих грезовых язычников.
Мое отвращение к войне как проявлению зла было столь нестерпимо, что я даже посмел возразить.
— Ваше святейшество, — взмолился я, — нельзя ли мне избежать этого похода? Я хотел бы беседовать с языческими философами о Боге, а не глядеть, как их расстреливают из пушек!
Святой Отец скорбно вымолвил:
— Видишь ли, дитя… Принц Антоний, к сожалению, не обладает избытком рассудительности и любви — хорошо, если он имеет упомянутые качества хотя бы в достатке. Он крепок в вере — и не видит иной службы Господу, чем война… есть много обстоятельств, вынуждающих меня позволить этот поход. Я надеюсь, что ты станешь его путеводным светочем; недостаток его любви будет компенсирован твоей чрезмерностью.
После его святейшество говорил о сохранении языческих книг, буде таковые попадут в руки бойцов за веру, о сбережении святых реликвий и о духе благоразумия, который мне надлежит нести. Я слушал и думал, что, в сущности, мне придется заниматься только одним — сдерживать разбой.
Право, я никак не мог догадаться, до какой степени провидел будущее.
Пребывающие в преклонных летах патриархи и наставники, окружающие его святейшество, многомудрые и прозорливые, от этой миссии отказались, предвидя неудачу. Я тоже предвидел оную — но отказаться не мог. Послушнический долг велел принимать, не ропща — я честно попытался принять и не роптать… прости мне, Господи, слабость мою!
Принц Антоний оказался ростом высок, голосом громок, красив суетной мирской красотой — и выражение лица имел надменное. На меня же взглянул, как жестокосердные господа смотрят на юродствующих странников, покрытых пылью и язвами — пнуть мешает лишь брезгливость. Письмо его святейшества прочел без должного благоговения и швырнул его в камин; о моей миссии отозвался, как о несносной докуке.
В течение месяца я только и молился, что о кротости и смирении. Его святейшество пожелал, чтобы я стал принцу верным спутником и товарищем; я пытался заводить с его высочеством беседу много раз — и каждый раз жалел о своей попытке. Антония совершенно не занимало ничего из того, что я способен был рассказать — а обрывал он меня, как нерадивого холопа. Я лишь старался не сжимать кулаки: дворянину в седьмом поколении весьма трудно смириться с постоянным бесчестьем. Впрочем, принца не слишком занимали чужие титулы; он и герцогов считал своими лакеями и третировал, как хотел.
В столичный город со всех концов страны стекались мерзавцы, алчущие крови и золота. За наличием свободного времени и неимением денег, они и к собственной столице относились, как к чужой осажденной крепости. У меня недоставало выдержки спокойно смотреть на это, осознавая, что именно они и станут воинами Божьими; от дурных предчувствий я не мог спать и уже не ощущал себя кротким ягненком. Даруй мне, Господи, снисхождение к чужим слабостям и способность прощать!
Перед отплытием я исповедался его святейшеству, прибывшему проводить принца.
— Я не смею просить об избавлении, — сказал я тогда, — но чувствую, что все будет очень плохо.
— Война есть война, дитя мое, — сказал Иерарх. — Молись за его высочество, а я даю тебе заочное