В тот вечер он стыдился своего отшельничества. Он не имел права быть таким, он, часть которого погибла вместе с другом… А тогда… тогда друг был жив еще, и они шли вместе по дорогам войны. Два дня шли они безостановочно и умудрялись спать на ходу. Сон прерывался и снова мелькал обрывками.
А солдаты все шли, и шли, и шли… И в обрывках короткометражного сна появлялись и живые и мертвые.
Война, идущие на смерть солдаты, и удивительно мирные сны, наплывающие один за другим из каких-то далей, бессвязные, неоконченные, потому что кто-то сбивается с ноги, наталкивается на шагающего впереди товарища.
Удивительны были эти сны. В них не было ни войны, ни солдатских шинелей, ни выстрелов. В этих снах были отцы, матери, жены, товарищи; были мягкие постели, родина, родительский кров…
Шли солдаты и за плечами тащили тяжелые военные доспехи: шинель, противогаз, винтовку, автомат. Шли они, полуприкрыв веки, в легкой дреме видя короткометражные сны до тех пор, пока не сбивался шаг, пока идущие сзади не налетали, не сталкивались с идущими впереди. Тогда сны обрывались, как рвется кинопленка.
Во сне он никогда не видел лесную избушку. Он посещал ее только наяву — во время короткого отдыха, в жарком бою, но никогда — во сне.
Во время боя лесная избушка была другой — многолюдной, окруженной окопами. Там жили родные, жила смуглая девушка с тонкой талией и полными ногами и пес.
В этой многолюдной избушке не было только его самого, и поэтому избушка виделась ему вдалеке, как будто он глядел на нее в стекла бинокля, которые не приближают предмет, а отдаляют его от тебя.
Жившие в избушке получали от него письма, он мысленно писал им о погибших товарищах, о том, как танки стальными черепахами ползут вперед и смерть витает над окопами. А когда он закрывал глаза и засыпал, бинокль как бы переворачивали. Все приближалось, и вместо лесной избушки появлялся их дом, старая улица и он сам — в коротких штанишках, с деревянным ружьем.
Однажды ему привиделось, будто он снова юноша и вместе с отцом сидит на балконе. Он курит сигарету и говорит отцу о таких вещах, о которых только здесь, в окопах, осмелился говорить. Вдруг его сильно толкнули в плечо:
— Проснись, идем в атаку!
Окоп был полон дыма и утреннего запаха сырой плесени. Над окопом — свинцовое небо, и на его фоне — будто вырезанные из картона черные, резко очерченные силуэты готовых к атаке солдат.
Это все так явственно и так живо отпечаталось в памяти, что всякий раз, вспоминая утро последней атаки, ему кажется, что он опять там, на передовой, вместе с друзьями стоит на краю окопа, а впереди бескрайняя равнина с маленькой возвышенностью, свинцовое небо с тяжелыми, серыми складками облаков.
С поля боя его вынесли на носилках. Люди в белых халатах казались ледовыми горами.
Норвегия, Пер-Гюнт, Сольвейг… Неужели где-то играли Грига? Вполне возможно. Айсберги окружали его, и от них веяло холодом. Вот один наклонился, протянул руку, обнял его и заговорил женским голосом. Вернее, не заговорил, а запел. Запел ту песню, которой Сольвейг призывала к себе Пер-Гюнта из далёка, а он ходил по синим фиордам, по толстым слоям льда, разделявшим небо и землю.
Сквозь айсберги просвечивали верхушки елей. Они преломлялись, разбивались, множились, как дробится и множится изображение на гранях кристалла. Ели подметали небо, холодное и неживое, как стекло.
Он куда-то шел и почему-то очень был похож на рыбу. Нет, не был похож — просто был рыбой и плавал под айсбергами, плыл к неведомым далям, все глубже погружаясь в море. Чем глубже, тем молчаливее становился мир, тем небо дальше, и из-под синей усыпляющей густоты поднималась окруженная водорослями лесная избушка. Собака с рыбьим хвостом беззвучно лаяла. Рыбы выплывали наружу через незастекленные окна. Их холодные глаза казались раздувшимися пузырями.
Потом все остановилось. Окна лесной избушки приблизились и вобрали в себя, как в раму, синий саван моря со стаями рыб. Он увидел самого себя, похожего на громадную рыбину. Лесная избушка превратилась в аквариум, и он бился головой о прозрачную стеклянную стенку, кричал, взывал о помощи, но, подобно рыбе, лишь беззвучно открывал и закрывал рот. Звуков не было, звуки умерли. Но послышались голоса, и кто-то считал: «Раз, два, три, хлороформ — раз, два три, хлороформ».
«Я не рыба, я — человек! Достаньте меня из аквариума!» Слова вместе с ним медленно опустились на дно, и собака, оставив лесную избушку, последовала за ним.
Воздуха не хватало. Потускнели краски. Синий саван моря стал серым, и он плавал в этом безбрежном пространстве между рыбьими глазами, устремленными на него со всех сторон.
Через три дня, очнувшись, он удивился, откуда это солнце, блестевшее на среднем прутике никелированной кровати. Сначала было непонятно, где он и почему рядом сидит женщина в белом.
— Воды.
Женщина дала воды, улыбнулась. Женщина ничего не сказала. Она не объяснила, почему он здесь. Только улыбнулась и осторожно, на цыпочках, вышла.
Соседи по палате рассказали, что он три дня боролся со смертью и бредил.
Только спустя много дней он смог приподняться и увидел, что постель внизу пуста. Но он чувствовал свои ноги…
Ног не было. Он передвигался в коляске, но во сне он ходил пешком. Шел легко и свободно к своей лесной избушке. Легко и свободно, но всегда слышал под ногами какое-то безжизненное, мертвое шуршание сухих трав. И чтобы родные и девушка не слышали это шуршание, он выгнал их. В избушке осталась только преданная собака, у которой был черный, как спелый инжир, нос.
Лесная избушка сразу опустела. Как в детские годы, теперь он снова жил в ней со своей собакой. Но это не была прежняя светлая избушка, где царили беспечность и радость.
Там, в госпитале, он встретился с медсестрой, той самой, у которой сейчас вечеринка по случаю очередной годовщины окончания университета. Она вообще отмечает все свои даты, как будто людям очень нужно знать, когда ты кончила университет или вышла замуж. Многие считают себя значительными людьми, и все события их жизни кажутся им также значительными.
А он?.. Он тоже значителен, да, значителен. Человек неповторим, и это должен знать каждый. Нельзя внушать человеку, что он ничтожество. Почему же тогда он обижается на жену и обвиняет ее? Почему обвиняет этих людей, празднующих годовщину окончания университета? И почему он не считает сегодняшний день своей жизни также значительным, ну, скажем, днем двадцатой годовщины возвращения с фронта?
Когда его выписали из госпиталя, также шел дождь, мелкий, надоедливый дождь. Он стоял на чужом вокзале, в руке билет, на котором было написано название родного города.
Он был молод, едва достиг двадцати двух, но уже видел войну, смерть и возвращался домой. Он не вспоминал и не думал о своей избушке.
С ним вместе возвращались еще два солдата, постарше его, впрочем, война всех сделала ровесниками. Один из них был писателем, он нес в груди осколок под сердцем и считал, что всегда должно быть нечто причиняющее сердцу боль и напоминающее о его существовании. У второго вся грудь была в орденах и медалях. Этот спросил:
— Как же случилось, что вас не представили к наградам?
Такая мысль ни разу не приходила ему в голову. На самом деле, почему его не наградили? Тогда вместо него ответил писатель:
— Война иным нужна для воспоминаний, иным — для славы.
— А для забвения?
— Тем, кто развязал войну и не участвовал в ней, нужно забвение, чтобы снова начать ее.
Писатель разволновался. Он поднес руку к груди, словно хотел зажать осколок, сидевший возле сердца. И молчал мучительно долго, силясь улыбнуться.
Писатель был помоложе, чем тот, в орденах. Старый вояка — он участвовал еще в войне четырнадцатого года — рассмеялся. И он, двадцатидвухлетний, смеялся тоже.
Война только кончилась, и разговоры о возможности и невозможности войны были не ко времени и смешны, а писатель говорил о ней так, будто они не возвращались с войны, а, наоборот, шли воевать.