Запрокинув голову, я выговариваю стишок, и мне кажется, что вижу этого Лаглаго хаджи Беко. Взбираюсь на крышу и, обращаясь ко всему свету, снова выговариваю стишок. Отец раздражается:
— Ну началось, целый день будет повторять. Займись делом, покатай трамбовку, чтоб земля затвердела.
На кровле есть цилиндрический камень. Я должен сминать им траву и цветы.
Не делаю этого, и отец сердито говорит:
— Не выйдет из тебя работник!
— Слушай, что ты воюешь с ребенком, — говорит мать, — любишь работать, сам и катай этот камень.
В ответ на это отец еще больше распаляется:
— Ну, если я не работаю, то как же ты живешь?
— Как Лаглаго хаджи Беко. — Мать говорит все это без всякой злости, но отец гневно швыряет лопату и грозит, что уедет в город, нас всех заберет с собой, и тогда мы поймем, что значит жить на одну зарплату.
В город уезжаем на телеге. Моя собака бежит за нами, потом задерживается в узенькой улочке у лавки мясника. Окликаю ее, но она не слышит. Городские щенки окружают ее. Она удивленно обнюхивает их, а потом, понурив голову, бежит обратно в деревню.
Хочу спрыгнуть с телеги и бежать за ней, но кто-то держит меня, я вырываюсь и открываю глаза,
В небе горят еще звезды, и петух кричит где-то рядом. Все спуталось. Не знаю, детство ли мое продолжается, или что другое происходит. Слышу мычание коров и, вспомнив хозяйку, поспешно одеваюсь и протягиваю руку к пачке сигарет. Рассвело, и я вижу рядом с собой трамбовку. Я так и не научился катать ее.
Хозяева уже проснулись. Муж поднимается наверх, здоровается и, подойдя к моей постели, задумчиво останавливается. Заснув ночью, я уронил горящую сигарету и спалил кусочек одеяла. Хозяин смотрит вопросительно, а мне хочется сказать, что это звездочка упала на мою постель, а не сигарета, но я боюсь показаться совершенным сумасбродом и виновато улыбаюсь.
— Плохая привычка. Вдруг сожжете себя.
— Если не сжег уже.
Я жду, что хозяин спросит, как мне спалось на крыше, но он молчит.
— Чем я хуже других, — вдруг говорит он, — хочу переехать в город. Пусть не думают, что мы жить не умеем.
Я не знаю, чем он так удручен, на кого сердится?
— А я хочу вернуться в деревню.
— Все вы так говорите. Не надо утешать. У нас есть все, и отсюда до города всего час езды. А что кровля не покрыта до сих пор — и это будет когда-нибудь.
— Ради бога, не надо этого делать, — прошу я, а он не слышит меня, не слышит крика петухов, мычания коров, шороха осин.
А сегодня я в своей городской квартире один, один-одинешенек. Над моим потолком чужие потолки, и над ними железная крыша, с которой не посмотришь на звезды. Я гашу свет в комнате и протягиваю горящую сигарету в темноту. Рука и стены перестают существовать, лишь огонечек сигареты горит и мерцает, как яркая звездочка. Вот сейчас, наверное, отвлекут меня телефонные звонки, а я все вспоминаю прошедшие годы, когда спал на нашей кровле и над головой было звездное небо.
Пришли и ушли
- Видишь линию гор?
С кровати виден только подоконник.
— Подложите еще подушку…
Белая подушка как заснеженная вершина над цветастым подножием одеяла, и с этой высоты ему видно все. Наволочка пахла снегом, и больному вдруг вспомнилось, как мать заносила с балкона одеревенелые от стужи простыни, наполнявшие комнату запахом арбуза.
— Кардиограмма твоя похожа на линию гор.
— И у гор есть сердце, — еле слышно прошептал больной.
— И у гор…
Тик-так, тик… Вязкая тина безмолвия медленно разбухала, разрасталась, и лишь где-то в самой его глубине еще жило время: тик-так, тик…
— Я слышу…
Он так и не досказал, что слышит: не хватало воздуха, цепенели губы.
Линия гор, то взмывающая кверху, то срывающаяся вниз, вдруг рухнула, затрепетав. Тик-так, тик… То колотилось сердце гор. Он вытянул руку и ухватился за металлический прут в изголовье кровати. Вот он — пульс одной из гор. Перестав метаться, отыскал затуманившимся взглядом серебряный прямоугольник окна и прикрыл веки.
Там, под прикрытыми веками, все было ясно.
Он погладил ладонью вершины протянувшихся перед ним гор. Как странно — горы ему по пояс, а он продолжает подниматься…
Одной рукой он сжимал металлический прут, другой шарил в складках одеяла.
Доктору был знаком этот час — час, когда подводят итоги… И он распорядился:
— Выйдите из комнаты.
— Но он хочет что-то сказать!
— Нет, он уходит, — вырвалось у доктора, и потому, что его слова могли быть поняты так, как их и следовало бы понять, он тут же прибавил: — Куда-то идет во сне.
А больной поднимался все выше и выше. Горы были уже высокими, а сам он превратился в маленькую точку на круче, и точка эта двигалась. Он устал и остановился передохнуть, ко стоило остановиться, как картина тотчас изменилась.
…Словно подхваченный дыханием ветра сизо-красный осенний лист, взад и вперед взлетала маслобойка, и бабушка вынимала из нее золотые комки масла, золотые шары, хранящие следы пальцев.
На дворе шелестели листья персикового дерева: «Мы укрываем вас, а вы тайком целуетесь с солнцем… Какой стыд!» Персики краснели от стыда и падали с дерева.
Была осень. Время, когда все идет под гору: слетают на землю листья, срываются с веток плоды, спускаются с горных лугов стада и отары.
Из дальней глубины неба доносилось курлыкание улетающих журавлей. Связки красного перца, растянутые от одного столба балкона к другому, напоминали кораллы, а тыквы на плоских деревенских кровлях казались солнцами. Было синее-пресинее небо, и хотелось, чтобы синева эта продержалась до ночи и чтобы на ней высыпали звезды — большие и маленькие.
К ручью пригнул голову каурый конь. Скатываются с темных губ капли, от них по воде разбегаются круги. Во дворе копошатся куры, белые с красными гребешками, и бегает щенок.
— Мохнатый!