Пылко дом взялся, как таежный сухостой, с уютным потрескиванием, с радужными сполохами на полнеба. До чуткого слуха Хохрякова долетели странные звуки, будто в грозном пламени заголосил! детский хор. Смахнув пот со лба, больше не оглядываясь, он поспешил к председателеву дому, чтобы поставить последнюю точку в этой затянувшейся на? долгие годы истории. Ночь была мутная, с морозцем, с редкими звездами, и хор за спиной растянулся на всю округу, услаждал, смягчал звериную тоску.
Председатель встретился ему у колодца, бежал с ведром, простоволосый, озабоченный, как старый коняга, опоздавший на выпас.
— Ты, Васька?!
— Я, Михалыч, я, кому еще быть. Да ты не гони, там все выпито.
Председатель враз сник, бросил ведро на снег. Беспомощно зыркнул по сторонам. Кое-где в окнах забрезжили лампы.
— Значит, учинил все же злодейство? И ведь я чуял, не хотел Сергеева в район отпускать. Дак разве удержишь, коли у него в заднице фитиль.
— Не жалей, Михалыч. Уполномоченного я на обратной дороге встрену, привет от тебя передам. С тобой давай потолкуем.
— Об чем, Василий? Разве ты человечью речь разумеешь?
— Помнишь, как свидетелей на суде науськивал? Какую пышную речь держал? Смерти требовал. Партия тебя поставила людей от бандитов защищать — так ты вякал? Ну и где твоя партия? Почему тебя не защищает?
— Сдайся, Василий. Власть тебя помилует, может быть. Ты же, судя по всему, умишком повредился.
— От твоей власти мне помилования не надо. Это она пусть пощады просит. Почин я нынче сделал, а кончу ею, вашей поганой коммунячьей властью, от которой спасу нет.
— Чего мелешь, Васька, окстись! В штаны не наложи, примерзнет.
Беспутный затеялся разговор, председатель не принимал Ваську всерьез, но лишь до той минуты, пока у того в руке не сверкнула ухватистая лагерная финяга.
— Эх, председатель, кончилась ваша сила. Старыми байками живете. Пока вот будем вас, как свиней, по углам резать, но дай срок, в Москве, на Красной площади наладим полный карачун.
— Кто это — вы? Урки, что ли?
— Эх, Михалыч, даже жалко тебя колоть. Слепой ты, замороченный. Дальше амбара земли не видишь. Но придется. Территорию надобно расчистить от старых пней. Работа большая, трудная, но необходимая.
— Кто же тебе так мозги промыл, Василий? Председатель уже понял, что ублюдка добром не угомонить, но не такой он был человек, чтобы сдаться без боя. У бешеного сучонка замаха не хватит, чтобы его угробить. Поднял со снега брошенное ведро: какое-никакое оружие. —
— Что ж, налетай, Васька! Поиграй в орлянку с председателем, коли приспичило.
Хохряков засмеялся ото всей души.
— Вот все, что у вас осталось. Пустое ведро да коммунячий гонор.
Шагнул к колодцу, вроде отступил, и тут же упора прыгнул на старика, играючи ткнул финягу в подбрюшье. Председатель выбежал на пожар налегке, в свитере и пиджаке — нож вошел в мякоть, как в масло. Однако, скользя по снегу, председатель махнул ведром, треснул Ваське по черепу, да с таким звуком, будто чурбак раскололся. Какой прыткий дедок! От боли, от неожиданности Васька вмиг озверел. Воткнул нож в председателя двадцать или тридцать раз (по следствию — сорок восемь), целя в шею, в лицо, в туловище, куда попало. Старик извивался по насту кровавым угрем, уворачивался и без устали размахивал окаянным ведром, пока Хохряков, осатанев от нелепого сопротивления, не расплющил ведро каблуком вместе с рукой. Тут председатель наконец утих, успокоился и что-то прошипел себе под нос, вроде подыхающей гадюки. Ваське вдруг до страсти захотелось услышать, что он там пробулькал на прощание, какой завет. Обхватил тушу за обмякшие плечи, притянул к себе. — Ну-ка, повтори, клоп!
Погорячился, конечно. Старик поднатужился и харкнул ему в глаза кровяным липким сгустком. Утерев лицо, Васька добил его точным, прицельным уколом в сердце.
В недоумении покидал деревню, которая так толком и не проснулась. Знакомым перелеском, через кладбище, спустился к реке и вскоре очутился на тракте, откуда предстояло пехать до райцентра еще верст двадцать. Мороз укрепился, и небо очистилось от слюдяной коросты. Наст проминался, будто земля чуть постанывала. Васька дивился тому, сколь живуч оказался старый засранец. Похоже, нелегкой и долгой будет победа, но лагерный учитель в черных очечках не обещал ничего другого. Когда описывал будущее, заглядывая в одному ему ведомую книгу судеб. Васька верил ему не разумом, сердцем. Учитель так говорил: десять, двадцать, тридцать лет минуют, но явятся новые, могучие свободные люди и задерут матушке- России обветшалый подол, вытряхнут из гнилых складок коммунячью моль и прокатят по ней асфальтовый каток. В свои двадцать пять лет Хохряков не сомневался, что доживет до светлых времен.
Мсье Дюбуа встречали в Шереметьево по высшему чину. Три серебристых «Мерса-континенталя», два джипа «Чероки», набитые отборными боевиками, небольшой мотоциклетный эскорт. Мустафа принял тучного француза в объятия прямо с трапа. По русскому обычаю троекратно облобызались. От француза воняло чесноком, из одной ноздри торчал пучок черных волос. А весь целиком он напоминал глинобитную машину времен нашествия на Сиракузы.
— Рад тебя видеть, брат! — искренне сказал Донат Сергеевич. — Добро пожаловать в Россию.
— О-о! — ответил мсье Дюбуа. — Еще не вечер, да?
По-русски он говорил без акцента, как на родном языке (знать бы еще, какой язык у него родной), но чаще всего невпопад: в любом телешоу ему бы цены не было. Иногда Мустафе казалось, что хитрый француз нарочно придуривается, чтобы усыпить его бдительность, но это было не так. Стоило заговорить о делах, как Дюбуа преображался, словесная дурь разом слетала с него и в темных, веселых глазках загоралось то особенное любопытство, по которому легко отличить толкового человека (вне наций, вне сословий) от лоботряса. В крупном бизнесе нет ничего случайного, и уж тем более нет в нем случайных людей. Тот, кто сумел сколотить состояние в пределах семизначных цифр, уже тем самым доказал свое избранничество и неподвластность суду обыкновенных смертных, хотя они только тем, кажется, и заняты, что пытаются втиснуть его в рамки своих примитивных законов, созданных для самозащиты, и это похоже на то, как если бы полевые мыши, обладай они разумом, попытались загнать в свои норы вольного бродячего кота. Богач имеет право на маленькие слабости, может нести ахинею, раздавать деньги сиротам, пить горькую, но в момент, когда открывается истина, внятная лишь посвященным, он становится холодным и твердым, как стальной клинок, летящий в человеческое сердце.
В Москву не завернули, с ревом клаксонов и милицейскими мигалками домчали проселком до небольшой взлетной площадки, где поджидал личный вертолет Большакова. Донат Сергеевич благосклонно принял рапорт у синеглазого подполковника ВВС. Представил его гостю.
— Наш лучший пилот. Герой Афгана. Зовут Валентином. Мигом доставит, куда надо.
— О-о! — воскликнул мсье Дюбуа. — Афганистан. Чечня. Горячая точка. Калинка-малинка! Чудесно!
Подполковник разглядывал француза с непонятной, чуть брезгливой улыбкой, и Мустафа принял это на заметку.
Взяли курс на Загорск. Мсье Дюбуа ничему не удивлялся, ни о чем не спрашивал. Он был лет на двадцать моложе Большакова (немного за сорок), но давно пресытился впечатлениями жизни и не надеялся увидеть что-то новенькое. В представлении Большакова он был именно таким человеком, который сможет по достоинству оценить его Великий эксперимент — Зону. Не всю целиком, разумеется, какие-то фрагменты, но и того достанет, чтобы согнать с лица гостя гримасу зевоты.
В трясущемся, урчащем брюхе вертолета он откупорил бутылку шоколадно-нежного кипрского вина «Нафтази» и приступил к необходимым предварительным пояснениям.
— Помнишь, что я тебе обещал, дорогой Робер?
— О да! Отдых, покой и радость. Никаких дел. Визит дружбы. Как говорят русские: мягко стелешь,