действительное.
Да он и не поэт более. Его занятие, собирание «Годунова» все более напоминает попытки пророчества, мироустроения посредством слова. Он приступает к опытам со временем, во времени.
Страстная неделя обнажила ему душу. Что за странная блажь пришла ему в голову — идти в Москву самозванцем? В Москву, где всякое слово качается и двоится. Убил — не убивал. Царевич — самозванец. Государь — народ.
Помнится, попытку перепланировки московского сознания уже предпринял Карамзин и первый от нее отказался. Карамзин — просветитель. Пушкин — не просветитель, сочинитель, он сочиняет
Теперь, ввиду Пасхи,
Не было у него никакого высокого просветительского задания, были поэтический замысел и великая дерзость. Пушкин захотел сыграть в царя, покачаться в царевой люльке, забросил в небо крюк, и вдруг небо подхватило его. Ему явились слова, льющиеся в такт московскому качанию, явилось ощущение правоты — поэтической — и одновременно сомнения относительно правоты духовной.
Явился юродивый, не как персонаж истории, но как тип, образец поведения (самонаблюдения, самовопрошания, самообвинения).
Нелепости, нестыковки в вопросе о самом важном: откуда взялось твое «царское» право? Не есть ли оно грех и обещание наказания (судьбы)? Где правда? С кем Господь?
У Пушкина патриарх Иов для опровержения злостной выдумки Григория Отрепьева предлагает перенести мощи царевича Димитрия в Кремль для опознания народом. Для поклонения! Вот и народный слух прошел, что эти мощи исцеляют, что он, Димитрий, новый чудотворец. Неловкое предложение: признание Димитрия чудотворцем означает, что он не умер, но был убит, злодейски зарезан, что он — жертва. Пушкин выставляет патриарха Иова дураком (так у него в письме), что очевидно против исторической правды. Но Пушкину нужен драматический поворот, и ради него он легко жертвует этой правдой. Во время речи патриарха бояре смущены, Борис несколько раз отирает лицо платком.
Это и нужно Александру — эти качания и язвы царской совести.
Еще одна накладка, несовпадение слова и смысла. Анафема Отрепьеву, провозглашенная по церквям, не трогает народ. Люди верят в царевича, в то, что он жив и идет в Москву восстанавливать божью правду. При чем тут какой-то Отрепьев? И в итоге неправда, вооруженная польскими саблями, идет в Москву восстанавливать правду — хорошие выходят повороты!
Самозванец на границе хватается за голову — стало быть, и Александр на своей границе также схватился за голову.
Прежде Пушкин играл, так рифмуя и так поворачивая свою комедию о беде, теперь его настигли страсти по правде, он более не играет, но с возрастающим волнением следит за правдой и неправдой, за несовпадением слова и смысла.
Не самозванец, но сам он подвел полки к границе и сейчас пошлет русских убивать русских. Так оборачивается наизнанку его попытка бегства от Москвы.
Чудны ее пространства.
Страстная неделя — опять календарь, с очередным своим
Пасхальное открытие составило в данном случае (для композитора Александра) опознание правила симметрии, равенства во времени, с помощью которой Москва успокаивает свои несводимые смысловые пары (центр и окраина, царь и претендент, победитель и жертва).
Пасха, главный православный праздник, составляет Архимедов пункт, через который Господом производится на Москве «усилие времени». В это общее, округлое вселенское усилие только вписываются своим революционным сюжетом исследуемые (провоцируемые) Пушкиным царев переворот и Смута. В этом обороте времени, вокруг его центральной (московской) точки не жизнь уравновешивается со смертью — бытие не равно небытию, — но рисуется равновесная сфера бытия, помещение любви, что обнимает спорящих, умаляет их перед лицом Москвы. Такова Пасха, суть которой (в идеале) — объятие Господне, спасение от смерти и отмена всякого спора. Ее сочинение всепоместительно и — простительно, разрешительно для изнемогшего во внутреннем сомнении московита.
И второе, которое на самом деле первое: ступить в этот спасительный московский круг можно, только жертвуя собой, веруя в правду перемены тьмы на свет, страстной недели на пасхальное воскресенье. Это самое сложное; никакие чертежи, расчеты и геометрии тут не действенны.
Пасхальных сцен нет в драме Пушкина и со стороны они не различимы. Где сам он встретил Пасху? Возможно, спрятался ото всех; в церкви, куда уже не по обязанности перед отцом Ионой, но сам пришел, Александр старается держаться в стороне, никем не замеченный.
Возвращался в темноте; опять не видно Александра — может, и не было его в церкви? И только утром, когда свет лег на землю, и стало ясно, что он — скатерть, что земля вся им покрыта, по ней можно ходить и не тонуть, что он спасителен, что этой ночью Пушкин спасся, только после этого что-то отпустило у него в душе, и он понял, что теперь можно показаться на свет Божий.
В этот момент Пушкина еще нельзя назвать человеком верующим, но уже есть громадная разница между тем декабрьским «утопленником» и этим улыбающимся прохожим, который взошел на последний в природе сугроб (тот хрупнул под ним, осел до земли и памятник Пушкину оказался в воде по колено), снял шапку, задрал нос к солнцу и засмеялся. Допустим, он понимает время только после того, как добьется от него внятной рифмы. Но теперь эта рифма — спасение.
Так, с первым веянием весны, полный сюжет развернулся перед Александром — завораживающий, центральный, царский — одоление смерти через жертву, спасительное заклание самого себя.
VI
Страстные бдения поэта разрешились светом (прояснением в тексте).
Страница легла на стол согласно возвышенной цареградской геометрии: после «точки» звезды и сретенского «луча» — «плоскость» света: все по расписанию!
Образ Пасхи как «скатерти света» одновременно прост и утешителен. Свет, который на Рождество явился точкой-звездой, затем разошелся «созвездием» отшельников, питомцев Иоанна Крестителя, который затем, на Сретение, которое есть
Умение русского человека праздновать смерть и несчастье Пушкина и раньше восхищало (сердило, вызывало на злые насмешки, отталкивало). Но почему несчастье? Пасха была — и есть — праздник омовения глаз, прозрения к большей жизни. Как будто в отвердевшей за зиму коже отворяются разом сто глаз. И в каждый льет белым. Колотит колокол, тонкий дребезг колокольчика, пущинского зимнего чуда, теперь в его звуке умножен: времени прибыло достаточно, чтобы в нем спастись.
С утра по темной зале ходили блики. Белела горка кулича, белел творожный стаканчик, который Арина вынесла из дверей, закрывая фартуком от его