Мальчику страшно. Он не может поверить. Он не может знать страха — откуда?! Страх могут понять только смертные, потому что страх — это тот, кто стоит в тени смерти. Страх — дуновение из забвения. Он давно не знал страха из первых рук — уже столько веков. Он чувствовал только чужой страх, чувствовал его запах: запах феромонального[14] страха, разносимого ветром, источаемого потовыми железами, бьющегося в крови. Страха, который питал его вожделение, как кровь утоляла жажду.
Но теперешний страх — другой. Сейчас в опасности именно
— Какой силой ты до меня дотянулась? Каким колдовством держишь меня в своей власти? — говорит мальчик. И все-таки продолжает идти в сердце тьмы.
Его прижимает к дереву в сердце черного леса. Гвозди пропарывают ладони. Его слезы — кровь. Он — один на один со всей болью мира, потому что он сам стал болью мира, и в себе он один. Он распят в черноте.
— Что ты сделала с остальными, с музыкантом и врачевательницей души?
— Они — только тени, — говорит голос. — Ты — единственный настоящий.
— Кто ты? — кричит он силе, которая связывает его; голосу, который идет из пространства за пределами тьмы.
— Называй меня мамой, — отзывается голос. В нем нет иронии, в нем нет смеха.
Он думает: но моя мама — Ночь.
Дети ночи.
Он поет себе, тихо-тихо. Это древняя музыка. Эту песню он выучил давным-давно, неисчислимое время назад, когда он еще был человеком; подслушал ее у какого-то мальчика-пастуха по дороге к Сивилле Куманской — в ее пещеру тумана и вечной ночи. Это первая музыка, первая песня, которую он услышал в жизни, — песня, которая сорвалась, незваная и непрошеная, с его губ, пока он дожидался, когда оракул заговорит. Мелодия диссонирующая и привязчивая, и нетренированный голос мальчика колебался между дорийской и фригийской манерами исполнения — как будто он слышал ее, эту песню, буквально пару мгновений назад и теперь повторял, извлекая склады мелодии буквально из воздуха.
Он знает: та, кто пленила его, использует эту музыку, чтобы нести боль и смерть. Но он не может не петь. В нем — пустота, которую надо заполнить. Музыка — это первая необходимость. Даже звезды поют, и движение космоса держится этой музыкой. Когда еще не было ничего, даже света, — уже была музыка.
Мальчик — такой одинокий — единственный проблеск сознания в темной вселенной его заключения. Но всего несколько нот — и бесформенная пустота обретает облик. Хотя свет еще не пролился во тьму, он уже чувствует, как расцветают деревья.
•
Распятие.
Я... то есть это в лесу, и там — дерево, и мальчик распят на дереве, и я пытаюсь заговорить с ним, но он мне не отвечает, хотя я знаю, что он в сознании, и я знаю, что это мой сын, и все-таки — не совсем мой сын. Он смотрит на меня. И плачет. Только это не слезы, а кровь, как мне кажется. Да. И я не могу отвести взгляд... и не могу смотреть в эти глаза. Я боюсь его и люблю. Там очень темно. Оно, это место, напоминает мне Миннеаполис. И не смейтесь, пожалуйста, когда я была маленькой, я провела целое лето у больной тетушки в Миннеаполисе, и у нее на термометре в комнате было под девяносто градусов[17], когда на улице было под девяносто градусов, и она никогда не раздвигала шторы, и воздух в доме был затхлым, и там пахло смертью. Вернее, медленным умиранием. Да. Наверное, у каждого есть такое место, о котором мы думаем, когда мы в депрессии или когда нам плохо.
Наверное, я бы сказала: «Тетя, пошла ты на хуй. Ты не моя мама. Отъебись от меня, отьебись от меня, отьебись...» Нет. Я бы сказала: «Помоги мне, пожалуйста». Нет. Я бы сказала: «Оближи кровь у меня на пальцах». Я бы сказала: «Спаси меня, освободи, обними меня». Я бы сказала: «Ты не ведаешь, что творишь».
Он скажет все, что я только что говорила. И это не мой сын. Не мой сын!
Нет. То есть я выросла в католической семье. Но я уже тридцать лет не была на исповеди. Но Джейсон был очень религиозным.
Даже когда я не сплю. Вижу его в зеркале заднего вида, когда еду в машине — по шоссе и обратно, когда возвращаюсь с ваших сеансов по Малхолланд.
Да. Потому что когда мне снится этот сон, там все — как в зеркальном отражении: левое — это правое, свет — это тьма.
Это не мой сын.
•
Он проснулся. Наверное, ему снова приснился кошмар. Ему часто снятся кошмары. Люди горят. Люди задыхаются в дыму. Люди замерзают в снегу. Иногда умирал он сам, иногда умирали другие — смутно знакомые, смутные воспоминания.
Но это был не кошмар. Ему не могло ничего присниться — он принял слишком много валиума. Сквозь туман полусна он все-таки сообразил, что это был всего-навсего телефон. И автоответчик уже включился, ограждая его от мира. В комнате пахло спиртными парами и грязными простынями. На неоновых часах на стене горели цифры: 3.00. Три часа ночи.
— Брайен, — сказали в автоответчике в кухонном закутке. Голос был смутно знакомым. Нет. Быть такого не может. Разве что этот голос вырвался из кошмара, который валиум предположительно должен был бы отогнать. — Блядь, Брайен. Надеюсь, что это ты. Здесь, в Лос- Анджелесе, в телефонной книге только один Дзоттоли. Я давно тебя потерял, я даже не знаю, ты это или нет, но, Брайен, если это ты, возьми эту блядскую трубку. Возьми трубку, Брайен, пока я тут не
Голос — когда-то он был совсем детским. Теперь он стал старше, взрослее, но в нем все равно осталось что-то мальчишеское — что-то хрупкое, ломкое. Совсем юный мальчик, который пытается, чтобы его услышали сквозь завывания зимнего ветра. Сквозь рев пламени в догорающем городе. Даже его матюги — это всего лишь отчаянная бравада.
Брайен Дзоттоли сорвал телефон со стены и оттащил аппарат к кровати.
— Пи-Джей, — сказал он. — Пи-Джей Галлахер, наполовину шошон. Мальчик, который...