миропомешательства, куда вас толкают, как несмышленыша, — в это состояние, тормозящее все мыслимые человеческие процессы… Полицейские и тележки с овощами — всё прет прямо на вас, будто норовит стереть с лица земли… глас народа… это я еще ребенком ощущал, как губительный процесс в мозгу… того самого народа, который затемнил мне слуховые проходы… для всех этих впечатлений; к вашему сведению, я всякий раз, когда касаюсь палкой земли, пробиваю себе дырку в голове, всё, словно экстатическим взрывом ритма, осуждается на нескончаемое мучение в дни, когда дует фён…» Теперь с языка не сходит слово «самоубийство». Оно в каждой фразе. Оттопыренным большим пальцем, в котором заключена вся его телесная сила, он мнет всё вокруг, мнет самого себя, подобно тому, как с патетической выразительностью давят пальцем жучка, обнаруженного на мебели.

«Я уже не могу найти себе применения, — говорит он. — Мне остается лишь моя обыденщина. Мировая рутина. Рвотный спазм от обрыдлой обыденщины». Почва под ногами, которую у него «всегда выбивали. Мои пробуждения так же будничны, как погружения в сон. Даже сновидения. А я бы предпочел иные, не будничные сны. Страшные сны, которые я иногда вижу, это страшные сны моего детства. Какая жуть, когда в них вынужден погружаться старик. Хоть бы чуть удовольствия. Всегда лишь новый шаг к леденящему удивлению и полное, поверьте мне, одиночество. Тут, слева от меня, вы, а в правой руке — палка. Вот две опоры, которые еще поддерживают меня. Вы не сердитесь на меня? Я уже и не знаю того, представьте себе, что было изначально моей концепцией… Да вдобавок эта неспособность всего прочего мира к собственному суждению… заведомое неумение ладить с талантом… Человек целиком состоит лишь из контраргументов по отношению к самому себе. Ведь так?.. Я изо всех сил пытаюсь понять самого себя и, представьте, знаю, что это удается всё меньше и меньше, и так было всегда. Элементарное истощение мозговой и мускульной силы. А всё, что я вижу, есть лишь слабая тень моего собственного существа, рассекаемая порой мощным потоком чужих мыслей», — говорил Штраух. Я думаю, легче заштопать рваную кишку, чем вести эти наблюдения. Я бы мог прочитать всё от начала до конца, но тогда мне стало бы просто страшно. Как звучит у него это «всё черно»! Будто всё, что бы он ни говорил и ни делал, предназначено не кому иному, как ему самому, будто он изначально уверен, что у всех прочих заткнуты уши. Это видно даже по тому, как он протирает ботинки бархоткой, которую всегда носит в кармане, как пытается всё на свете доказать с помощью своего Паскаля, зная, что ничего доказать нельзя. «Ничто не сулит ничего хорошего». Тут нас встречает запах полутушеного мяса в зале гостиницы.

Можно плыть на одном плоту с людьми, одной кучей с ними, дневать и ночевать бок о бок целые годы и ни на дюйм не сблизиться с ними, не зная их вовсе… Мрак, в котором тонешь, иногда, пожалуй, равноценен тому мраку, который позднее, когда всему придет конец, камнем затвердеет в нас самих. Наша кровь закаменеет, словно прожилки в мраморе. Тишина и покой отравят своей чумой все сущие пространства, днем и ночью повсюду развернется «смертельная жатва тишины». Штраух говорит, что не удивился бы, увидев себя в один прекрасный день совсем другим человеком. «Установив, что болезненный замысел, который природа связывала со мной, проскочил мимо цели. Ведь можно же такое вообразить». Ему было вздумалось поговорить об одном счастливом моменте своей юности, однако он тут же подвел черту замечанием: «Но ручьи, которые освежали нас, разве не порождает их ненастье?» Смыкая глаза перед сном, люди упираются взглядом в барашки морских волн «совершенно беспричинно, безотчетно, еще не во сне. Юность — послание к самому себе. То, что наступает потом, не имеет значения, технологическая фаза, не более». Но жаловаться на это опять-таки убожество. А убожество порождает старость. Старость и есть жалкое убожество. «Во всяком случае — не заслуга и уж никак не триумф». Немудрено проснуться на полоске земли, составленной из всех твоих прежних полосок, которых «всё больше и больше».

В последние дни пребывания в столице он ходил по конторам, чтобы ознакомиться с соответствующими регистрационными записями. «Я хотел многое исправить, — сказал он, — но меня не принимали, даже выставляли. К какому множеству чисел хочется всё же прикрепить свою жизнь», — заметил он. Так и бросает человека из дождевых потоков прямо в море, бесцельно и бессмысленно.

Мне вспомнилось, почему я выбрал практику в Шварцахе. На эту мысль навел меня Хонзиг. В анатомичке. Больница как больница, говорил он, не самая маленькая, не самая большая. Возможностей хоть отбавляй. Есть главврач. Есть ассистент и другие врачи, есть медсестры-монашенки. Всё это вблизи железнодорожного узла, у пересечения нескольких шоссейных дорог. Много несчастных случаев. Операции на легких приобрели широкую известность. Больница всегда переполнена, что зимой, что летом. В окрестностях можно заниматься спортом: коньки и лыжи. Народ в больнице хороший как в профессиональном, так и просто в человеческом смысле. Бесплатное питание, тихая комната. Само местечко — ни уму ни сердцу, зажато скалами, как и все высокогорные селения. Оно расположено у истоков реки, которая делает крутой поворот и несется на север, где еще не так мрачно, как среди скал. Я думаю о Шварцахе. Что он собой представляет? Частные коттеджики, доходные дома, церковь. И больница. Две парикмахерские конкурируют между собой. Территорию разрезает водопад. Как и в Венге, много беременных женщин. А рабочих мало, поскольку нет никакой промышленности. Но железнодорожников никак не меньше. Почтовые служащие. Что ни день — соревнования железнодорожников: по борьбе, по стрельбе, по прыжкам с трамплина, по плаванию. Старинная народная забава под названием «перхтенлауф», «хоровод призраков»: жуткие маски с рогами и косицами, со свернутыми носами и сдвинутыми ушами, выпавшими зубами, размочаленными языками — всё это обрушивается их носителями — лесорубами, мясницкими подмастерьями, молодыми скотниками — на зрителей; стариков они толчками валят с ног, детей лупят чем попало и могут не бояться суда, потому что всё это — многовековой обычай. Обильные грозовые ливни и сопровождающие их оползни постоянно меняют характер ландшафта. В домах — та же скука, что и во всех домах. Куда ни глянь — мужчины в черных, наглухо застегнутых пиджаках судачат стоя, сидя, глядя на водопад, они то и дело бранят своих жен за неотесанность. Раннее утро — время «диких» рабочих. Буйство глоток так оглушительно, что приходится закрывать окна… Бывают залетные театрики. Воздух переувлажнен, дети — рахитичны, все страдают плевритом, у всех больные бронхи. Вода здесь по невыясненным причинам таит в себе опасность многих заболеваний. Зато молоко всегда свежее и жирное, так как доставляется прямо с горных пастбищ.

День двадцать пятый

Скотокрады

«…Вот я и сделал невероятное открытие, — сказал художник, — одно из тех, что могут сразить на месте. Потрудитесь представить себе, мое изнеможение достигло в эти дни высшей точки, я постоянно рисковал сломать себе шею, я судорожно стискивал зубы, когда на уме было одно — утопиться, я чувствовал себя до ужаса беспомощным, я даже кричал, рвал на себе рукав. Видите!» — Он показал мне свой рукав, и я убедился, что он действительно разорван, более того, был вырван целый клок материи. Он ускорил шаг, чтобы хозяйка поскорее залатала ему дыру куском другой ткани. «Каким-нибудь из этих одеяльных материалов, которые так распространены здесь, в деревне». И вдруг он схватил меня за рукав и толкнул в какую-то яму, которую я не успел заметить, снег был глубок, я стоял по колено в снегу на дне, как я уже сообразил, дренажной канавы, куда я, будучи тяжелее, увлек за собой и художника. «У меня в ботинках хлюпает холодная вода», — сказал художник, когда мы выкарабкались «из полупогружения». Представьте себе, застынет человек в таком вот положении, и через минуту-другую он уже мерзлый труп, и смерть поднимается снизу вверх, такова беспощадно безошибочная тактика сверхстужи, это не передать словами, это ужасно. Но нелепый казус не помешал ему забыть про свое невероятное открытие. Я-то старался его отвлечь: прогулка была уже сорвана, надо было поскорее возвращаться и «до того, как холод всадит в нас новую болезнь», как выразился Штраух, прибыть в гостиницу, где наверняка уже натопили печи, и художник сказал: «Хозяйка при случае обдуривает меня и начинает топить за пять минут до моего прихода, а это нарушение договора, который я заключил с хозяйкой, это подкоп под меня. Из-за того что она всегда подгадывает растопку к тому моменту, когда ожидает моего возвращения, в моей комнате нет тепла, в моей

Вы читаете Стужа
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату