Когда в Терруа собирали урожай груш, их сушили в обычной печи, а потом на воздухе. Поскольку плоды вызревали на большой высоте, они были мелкие и не отличались изысканным вкусом, но нам нравилась их приятная кислинка. Груши этого сорта называли «аберьетками».
Одним октябрьским утром мы как раз занимались сушением груш, когда старый Викторьен, муж покойной Батильды, появился в дверях пекарни.
— Я иду вниз, в город, — сказал он. — Может, у вас какие поручения будут?
Мой отец еще не видел Викторьена; он чуть ли не всем телом просунулся в жерло печи, раскладывая груши так, чтобы они не касались одна другой. Всякий раз, как он глубоко залезал в печь, меня охватывала жуткий страх: я боялась, что он там сгорит, хотя на самом деле угли уже не давали большого жара, который ушел на выпечку нескольких противней ржаных хлебов.
— Отец! — крикнула я. — Тут Викторьен пришел.
Наконец он обернул к нам побагровевшее лицо с налитыми кровью глазами:
— Что такое?
— Он идет вниз.
Старик вошел в пекарню, за ним показалась моя мать. Помещение было достаточно большим, чтобы вместить до пяти человек, и, когда его заполняли люди, оно уже совсем не казалось темным. Вдоль стен, над квашнями, тянулись низкие полки. Все деревенские семьи имели право выпекать здесь хлеб и сушить фрукты.
— Батильда вернулась! — объявил нам Викторьен.
Ему пришлось повторить это дважды. Мы его не сразу поняли.
— Я всю ночь ее слышал. Она ходила по комнате… И кроила материи. Я ее не видел, только слыхал, как она щелкает ножницами…
По тому, как бережно он выговаривал эти слова, чувствовалось, что он относился к Батильде с нежной любовью.
— …Так вот до самого утра и возилась. Чинила одежду, звякала спицами, вздыхала. — Он помолчал и добавил: — Я пришел вас попросить: может, помолитесь за нее, раз она еще не обрела покой.
— Ну конечно, помолимся, — ответила мать. И спросила: — А… она говорила что-нибудь?
Старик нерешительно помолчал, потом признался:
— Она мне сказала, что Эрбер не должен якшаться с женщиной, в которую он влюблен. Это, мол, дурная женщина. И поручила мне сходить к нему, не откладывая, и передать ее слова.
— Что ж, иди… поучи его уму-разуму!
Когда старик ушел, мать прошептала:
— По крайней мере, он-то знает, где найти своего сына. — Вот уже семь месяцев, как мы не получали вестей от Леонара. — Даже после смерти от детей одни заботы. В гробу и то достанут. Подумать только, Батильда все еще мается! Но она-то хоть может наставить сына на путь истинный, все знает про него. А мы вот…
Она смотрела куда-то вдаль, и по бесконечной грусти ее взгляда можно было догадаться, что она и в самом деле ничего не видит.
А отец снова согнулся и полез в печь.
Именно в это время меня начало терзать слово «вечность».
К некоторым откровениям, исходившим в школе от господина кюре, мы относились скептически. Например, мы были убеждены, что звезды — это огоньки, зажигающиеся по вечерам; когда же он сообщал нам, что речь идет о далеких мирах, совсем не похожих на наш, мы не могли сдержать усмешку и жалели его. Но когда он беседовал с нами о вечной жизни, все слушали его с почтением. Он описывал нам чистилище, где души совершают покаяние прежде, чем предстать перед Господом, небеса и ад, где время тянется бесконечно, и все это так, словно рассказывал о хорошо знакомых ему царствах. В своем повествовании он прибегал к конкретным образам, и его доводы, то елейные, то жестокие, не оставляли в нас ни малейших сомнений.
Время, которое длится всегда!.. Тщетно я пыталась сравнить это с привычными вещами: с дорогой, идущей через равнину и обсаженной тополями, по которой я однажды шла-шла, да так и не увидела конца; с неустанно текущими водами реки. Но я тут же говорила себе, что все это не составляет даже крохотной доли вечности, и чувствовала, как меня охватывает странная усталость, усталость от бесконечного существования, близкая к тоскливому ужасу.
Эти мысли обычно приходили мне в голову, когда я одна пасла на лугу коров или собирала в лесу и по дорогам хворост. Вполне вероятно, что мои сестры, подружки и братья думали так же, как я, но никто из нас не говорил об этом вслух. Каждый инстинктивно чувствовал, что он одинок и беззащитен перед тайнами бытия и что жизнь, как на этом свете, так и на том, полна таких тайн. Поскольку мне не удавалось проникнуть в них, я отметала от себя все эти мысли. Но они долго не давали мне покоя.
И еще я размышляла о Реми и Теоде.
В тот день, когда я подумала: а не сообщить ли о своем открытии матери или Барнабе, меня охватило ужасное смятение. Все мое существо протестовало: «Нет! Не надо!» — однако какой-то внутренний голосок вкрадчиво нашептывал: «Ты ведь не случайно оказалась у них на дороге. На это были свои резоны. И тебе следует приложить все силы к тому, чтобы помешать свершиться беде».
Я боролась с этим соблазном, догадываясь, что такое событие разум моей матери принять не готов. Я считала ее всемогущей, но ясно чувствовала, что перед ним она окажется безоружной. А ведь она выбивалась из сил, чтобы защищать нас всех, спасать от холода, голода, порчи, болезней и даже злых духов. С этими последними она боролась, помимо святой воды и молитв, своими собственными средствами. Когда у моей младшей сестрички Марты началось воспаление грудных желез, она разложила вокруг ее колыбели режущие предметы — секаторы, ножи, серпы, — чтобы преградить путь недобрым духам, ибо это они, как она утверждала, являлись по ночам сосать кровь ребенка. Но тщетно она воздвигала стену из лезвий и молитв вокруг своей семьи — туда все-таки проник дух зла.
Да и как ей сказать? У меня и слов-то подходящих не было. Никто меня не поймет правильно. Просто назовут порочной девчонкой. К тому же я предчувствовала, что мое признание выпустит на волю целый сонм страшных, темных сил…
Радость покинула меня. Встречая Маргариту, жену Реми, я не смела поднять на нее глаза… Сталкиваясь с привычными явлениями, я вдруг обнаруживала, что не знаю их сути. Но увы, я знала то, чего могла бы и не знать, то, что было так мучительно знать: я знала, что Реми и Теода совершают грех супружеской измены.
Я пыталась хитрить, убеждая себя: «Это не твое дело, и не тебе разоблачать их. Может, не ты одна об этом знаешь». А потом, когда я уже не могла об этом думать, когда мне казалось, что я все забыла, меня вдруг осеняло великое решение: «Пойду к Барнабе и скажу ему так: я видела твою жену и Реми вместе. Только и всего». Я заранее отказывалась думать о последствиях… Заботилась только о себе. Мне необходимо было сбросить гнет этой тайны: носить ее в душе было так же тяжко, как любой смертный грех.
Но тут помешало неожиданное препятствие. И я не сопротивлялась, я приняла его с облегчением. Это была болезнь.
Она свалилась на меня в конце октября, в те дни, когда мы вымачивали коноплю в маленьком озерце Зьюка. Даже не помню, пила ли я из него воду, но все были уверены, что от нее-то я и захворала. Может, я слишком долго на нее глядела.
Когда мы вернулись в Терруа, земля качалась у меня под ногами, как море, а руки наталкивались на незнакомые предметы: загородку из неошкуренного дерева, брус, торчащий из угла амбара, стену в розовой штукатурке. Я безвольно плыла куда-то, увлекаемая течением. И не только я одна: окружающие вещи тоже колебались, распадались; скоро и они стали таять под моими пальцами… Я из последних сил цеплялась за юбку матери, как юнга — за мачту тонущего корабля, но мать вырывалась и что-то говорила о времени, которого не хватает. А мне казалось, Время вообще перестало существовать.
В конце концов меня покинуло и собственное тело. Осталась только голова, огромная голова, распухшая от резких толчков, гулких отголосков, головокружительных падений. Это был брюшной тиф. Из страха заразы меня изолировали, вместе с матерью, в нашей комнате в Зьюке. На протяжении трех недель я не сознавала, где я, что меня окружает. Мрак сомкнулся надо мной, и я сочла себя мертвой. Я колыхалась