но я не стану утверждать, что семья отправила его во Францию учиться музыке. Мы все были очень молоды. Европа пробуждалась посреди руин и груды трупов, и все, что могло нас отвлечь от несчастий эпохи, привлекало нас в равной мере, мы даже не испытывали желания определиться с выбором и предпочтениями. В то время слишком много говорили об ангажированности, так что отказ вступить на четко определенную стезю представлялся нам наилучшим способом сохранить то, что мы слегка анахронично называли своей свободой. Во всяком случае, не думаю, чтобы Жеро намеренно готовил себя к карьере композитора или солиста. Его талантов, тем не менее, хватало, чтобы наполнить наши вечера. Сколько часов провели мы таким образом в Медоне, в доме, где я вырос, постройке в стиле трубадур времен королевы Амелии.[15] После смерти моей бабушки там обосновались немцы, а потом, после освобождения, — беженцы и несколько организаций взаимопомощи: они пробыли там ровно столько, чтобы сделать его непригодным для проживания. Дом был настолько разорен, утратил всю свою мебель — кроме рояля, который устоял перед всеми притязаниями, — что когда мои родители вернули его себе, от него остались одни развалины, венчавшие собой пустырь. Отправившись жить в свое поместье на берегу реки По, они с легким сердцем оставили дом мне. Рояль ли привлекал Жеро или призрачный вид этих огромных руин на склоне холма, открытых всем ветрам. Мы решили устроить там бивуак. Когда холод пронимал до костей, мы, продолжая разрушительную деятельность прежних жильцов, жгли паркет и плинтусы из комнат, где мы не жили, в комнатах, где мы жили. Мы устраивали там «тусовые» вечеринки, в дань новой моде и к великому возмущению соседей, кое-кто из которых, как меня уверяли, в свое время участвовали в разграблении дома, а теперь неизменно вызывали полицию. Иногда Жеро приглашал товарищей по консерватории или негритянских музыкантов, чтобы разнообразить джазом и песнями в стиле «фольк» концерты камерной музыки. Горящие свечи и паркетины придавали нашим собраниям какую-то иллюзорность, фееричность. Будучи вхож в некоторые круги, куда нам не было доступа (американец! Вы только подумайте), Жеро даже умудрялся приводить к нам кое-каких знаменитостей или подающих надежды звезд, расписывая им, как я предполагаю, необычность обстановки и «призрачные» ипостаси наших ночных концертов и «сейшенов». У меня перед глазами стоит Кокто,[16] завернутый в плед и декламирующий свою поэму «Леона» при свете свечи, воск с которой капал ему на руку. Гости, рисковавшие заработать пневмонию в нашем насквозь выстуженном зимнем дворце, расходились по домам, очарованные нашей молодостью и собственной смелостью. Никто тогда еще не утратил вкуса к потайной жизни, к ночным сходкам. Кое-кто из молодежи, обтачивавшей таким образом свой талант, впоследствии сделали себе имя в театре или в мире музыки. Мне случается встречать некоторых из них после спектакля или концерта, где-нибудь в свете, на приеме, организованном посольством или отделом по делам культуры. Меня всегда подмывает спросить, не растаял ли еще окончательно в их памяти образ дома в Медоне на фоне «Сонатины» Гайдна или Шестого ноктюрна Шопена.

Возможно, что время придало остроты моим тогдашним артистическим впечатлениям, или же у них было иное происхождение… Чего вы хотите, война слишком надолго отлучила нас всех от побед и порывов — кроме Жеро, который надел американскую военную форму под самый конец, когда уже брали Берхтесгаден и Берлин, — нас пьянила совсем недавно обретенная свобода, еще не полностью выкупленная ценой трагедий и жертв. Мы с равной жадностью набрасывались на Превера и Малларме, Дебюсси и Сиднея Бекета, Батаклан и Клоделя,[17] твердо решив оглушить себя непривычным грохотом нашей новой жизни. Нам было нужно не столько совершенство, сколько новизна (рискну даже сказать: развлекательность), а еще чувствовать себя в центре безгранично широкого и подвижного мира. Если юноши из нашей компании в целом пережили этот период без потерь, должен признать, что кое-кто из девушек опалил себе крылышки. Вы, наверное, слышали игру или хотя бы имя замечательной скрипачки, какой стала наша великая Мария Кривская? Жеро аккомпанировал ей порой на рояле. Она воспылала к нему таким всепоглощающим, таким жарким чувством, что это могло внушить некоторые опасения. Милая Мария была полной девушкой, совсем иного склада, чем те, с которыми обычно видели Жеро. Как исполнительница она тогда еще была далека от ясности стиля, чудесного мастерства, и ее репертуар сильно отличался от сегодняшнего. И все-таки мне уже никогда не услышать «Сонату» Франка такой, как в их исполнении, возможно, приблизительном, но доходящим до самой глубины тех вновь обретенных ночей. Мне иногда доводится послушать игру Марии где-нибудь в Карнеги-Холле, но признаюсь Вам, что чересчур осознанное удовольствие, которое я от этого получаю, не имеет ничего общего с прежним «околдовыванием». Жизнь оттачивает наш вкус, но и притупляет чувства.

Так вот, возвращаясь к Жеро. Я думаю, что удовольствия, которое он доставлял себе таким образом, ему было вполне достаточно. Работал он мало, и я, скорее, отнес бы его к категории прирожденных аккомпаниаторов, импровизаторов. Ничего последовательного. Ничего методичного. К тому же Гераклит и Парменид, поэзия барокко, Кьеркегор[18] привлекали его с равной силой. Он не обладал ни одним французским дипломом (как мне помнится, он получил среднее образование в Дублине), и надо полагать, в качестве вольного слушателя посещал, помимо филологического факультета и Археологического института, факультет восточных языков и институт Политических исследований, слушая везде множество лекций, но всегда бессистемно. Меня сильно затруднило бы сказать Вам, какую конкретно цель он себе наметил. Похоже, что никакой, разве что открыть для себя родину своего отца, с которой он долгие годы был разлучен и пытался впитать в себя ее культуру с немного сумбурной любознательностью, припадая к чересчур большому количеству источников.

Трудно было на него за это сердиться. Когда его спросили, кто он по национальности, он ответил, что монегаск. Возможно, что это было правдой, так как родственники из Нэшвилла по материнской линии так и не признали ее брака. Но я не могу за это поручиться, так как он любил дурачить людей, в первую очередь своих друзей. Неважно, он оставался нашим американцем, хотя ни в малейшей мере не соответствовал шаблонному образу тех своих соотечественников, что слонялись тогда по Парижу, покуда не выйдут все деньги и их не водворят на родину за счет американского посольства. К тому же он был ладным парнем, который, будь он в Йеле или Гарварде, прекрасно мог бы стать спортивной звездой своего университета. Любил физический риск и даже опасность. Лазал по водосточным трубам и прыгал с балкона на балкон… Сознавал ли он, однако, что своим влиянием на нашу компанию, своими успехами у женщин (добавлю еще и «выходами» в свет) он был в большей степени обязан не своим дарованиям, оригинальности, различным умениям (он даже занимался бальными танцами), а этой зачаровывавшей нас Америке, где, по его словам, он никогда не был — что, естественно, было неправдой. Жеро не вел бы себя так подчеркнуто независимо, если бы не чувствовал материальной поддержки семьи, с которой якобы не знался.

О его родителях я знаю очень мало. Поведение родственников по материнской линии наводит на мысль о том, что они не были женаты и очень быстро расстались. А то, что Жеро носил фамилию матери, лишь подкрепляет это предположение. Я не запомнил фамилии его отца — юриста Международного суда в Гааге. С ним тоже ничего не известно наверняка. Конец его был самым что ни на есть плачевным: самоубийство. Возможно, в полиции хранятся материалы по этому делу. Во всяком случае, я об этом ничего не знаю, так же, как не знаю, приезжал ли Жеро — «наш виргиниец», как звала его Мария Кривская, хотя он никак не был связан с Виргинией, — в детстве к своему отцу. Зато я очень хорошо помню, как он его называл, пользуясь определением, бывшем в ходу в Нэшвилле: «проклятый француз». Мне всегда казалось, что Жеро льстит быть плодом этого проклятия и смешения кровей.

Гораздо серьезнее была его ссора с матерью, с тех пор как она, вернувшись в Штаты незадолго до Мюнхенского сговора, повторно вышла замуж и имела бестактность подарить ему двух братьев. Ее портрет он набросал довольно четко: «хрупкая и неувядающая, ужасно себялюбивая». До шестнадцати-семнадцати лет он следовал за нею следом, захваченный ее бурной судьбой, кочуя с одного берега Атлантики на другой, колеся по Европе. Эта суета, вкупе с обстоятельствами его рождения, позволяла ему говорить о себе, что он ниоткуда. Можно себе представить, какова была его жизнь рядом с этой женщиной, красивой и странно непостоянной, часто бедствовавшей, владевшей кистью и шпателем, разъезжавшей по художественным школам Франции, Германии и Италии и бегавшей по психиатрам, никогда не имевшей другой мебели, кроме чемоданов, папок с рисунками и, несмотря на ряд неудач, несмотря на вдруг возникавшие сомнения в собственной одаренности, неизменно считавшей, что художник может жить и состояться только в Париже, Берлине, Базеле или Милане. В ее жизни были периоды повышенной активности, сменявшиеся депрессией, из которой она вдруг вылетала стрелой, рассекая небо, всегда

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату