живут своей тайной жизнью. Кажется, будто в них всё время что-то происходит. Когда я вхожу в ту или другую неожиданно — а кому тут меня ожидать? — у меня всегда такое ощущение, как будто я прервал некую таинственную, нескончаемую деятельность; которая немедленно возобновится, как только я уйду. Ощущение такое, словно живёшь в больших, слегка развинченных напольных часах. Тётя Корки, когда мы наконец одолели третий лестничный марш — тем временем уже наступил вечер, — огляделась в последних отсветах дня и сказала: «Ах, Берлин!» И сразу же квартира, точно капризный ребёнок, повернулась спиной к ней и ко мне.
Я уже так устал и впал в такое отчаяние, что казалось, сейчас от меня, как от снеговика, останется только мокрое место на полу. Я зажёг для тепла газ (он сердито вспыхнул:
Тётя Корки устроилась на новом месте в два счёта, наверно, призвала на подмогу давно забытые навыки беженской жизни. Заняла под своё гнездо угол с кроватью, а одежду развесила на спинке стула и на вешалке для полотенец, которую выудила из какого-то чулана. Я старался смотреть в сторону от выставленных на обозрение старческих тряпок; я всегда стеснялся нижнего белья. А её, конечно, наша вынужденная близость нисколько не смущала. Например, проблема уборной. В тот первый вечер мне пришлось свести её под руку по лестнице, с остановкой на каждой ступеньке, а потом стоять за дверью, мыча какую-то мелодию, чтобы не слышать, как она облегчается. Потом она вышла, посмотрела на лестницу, по которой ей предстояло подняться, и покачала головой, причмокнув губами, — знак, который, по моим понятиям, выдавал в ней иностранку. Я с ужасом подумал о ночных горшках и ещё кое о чём похуже. Но на следующий день, не посоветовавшись со мной, она реквизировала на кухне низкую кастрюлю без ручки, поместила под кроватью и каждое утро начинала с того, что выливала содержимое с высоты четвёртого этажа через окно во двор. Я с замиранием сердца ждал, что жильцы первого этажа начнут жаловаться, но они ничего не говорили; интересно, как они себе объясняли ежеутренние жёлтые потоки, с брызгами низвергавшиеся на землю под их кухонным окном? И с другими проблемами она тоже справлялась. Ей нравилось готовить себе пищу, особенно жарить яичницу из взбитых яиц. Она даже умудрялась устраивать постирушки в раковине на кухне; вечером возвращаясь домой, я обнаруживал то пару-другую шёлковых трико древнего образца — бабушкино наследство, надо думать, — то истекающие каплями чулки в совершенно плачевном состоянии, развешенные над газовой плитой на бельевой вешалке, о существовании которой даже не подозревал; и все четыре газовые горелки полыхали на полную мощность. (Беспокоиться насчёт того, как она обращается с газом — или насчёт её привычки курить в постели, если уж на то пошло, — у меня руки не доходили.) Что до болезни, чем уж она там болела, то почти никаких симптомов заметно не было. Кашляла правда много — я представлял себе её лёгкие в виде эдаких резиновых ошмёток, вроде лопнувших футбольных камер, — и сквозь дымовую завесу её духов проникал стойкий неприятный запах, отталкивающий, как зубная гниль, только ещё противнее, я считал его естественным зловонием смерти. А лицо у неё было примерно такое, какое я теперь иной раз по утрам вижу в зеркале: напряжённый, слезливый взгляд, обвислая кожа, недоумение и испуг перед разрушительным действием времени. Спала она мало, мне даже казалось, что вообще никогда. Ночами, лёжа в гостиной на диване, искривив шею на одном валике и вдавив подошвы в другой, я слышал, как она по-мышиному шуршит и возится в спальне, ходит туда-сюда всю ночь напролёт, дожидаясь, должно быть, зари, когда в щели между шторами просунутся наконец бледные пальцы первого света. Что плохо себя чувствует, она никогда не жаловалась, хотя бывали дни, когда она не поднималась, а оставалась лежать под смятыми простынями, лицо отвернув к стене и вцепившись пальцами в край одеяла, словно это медленно задвигающаяся крышка, и нужно напрячь все силы, чтобы она не закрылась окончательно. В такие скверные дни я иногда приходил днём, прямо от тебя, весь переполненный, пропахший тобой, и сидел возле неё. Она ничем не показывала, что знает о моём присутствии, но я чувствовал, что она его ощущает. Это было всё равно как находиться рядом с живым существом другого вида, чьи безмолвные муки происходят в иных, недоступных мне сферах. Я держал её за руку, вернее сказать — это она держала за руку меня. Мгновения эти были неожиданно мирными — для меня. Свет в комнате, цвета старой жести, напоминал мне детство. Я видел такие же предвечерние сумерки в далёком прошлом и себя ребёнком у окошка, за которым гаснет день, и в высоких голых деревьях устраиваются на ночь грачи, и дождик сеется с неба тихий, как само время. И этот дождь… когда он припускал сильнее, тяжёлые капли танцевали на блестящем асфальте, и мне они казались толпой одновременно кружащихся маленьких балерин; это было, наверно, первое художественное сравнение, которое я придумал.
Явился с визитом отец Фаннинг в зелёном костюме и сандалиях, с поднятым гребнем молодой седины, похожим на вопросительный знак. (Бой-скаут — ну конечно! Вот кого он мне напоминал.) Тётя Корки была ему не рада; её интерес к Богу и всему божественному не пережил переезда. Она слушала его молча, нетерпеливо, развешивая транспаранты дыма над его головой, пока он серьёзно и доброжелательно толковал о погоде и о Божьей милости; можно было подумать, что это совершенно ей чужой человек, с которым общались на отдыхе, поддерживали отношения из вежливости, а он бестактно явился незваным в дом, рассчитывая на возобновление знакомства. Разочарованный, он вскоре смолк и печально раскланялся. Внизу он попытался было ещё раз объяснить мне, какой я хороший человек, но я, делая вид, будто дружески похлопываю его по плечу, вытолкал его на улицу и захлопнул за ним парадную дверь.
Так тётя Корки стала ещё одной нитью в толстой, просмолённой, ужасающей верёвке, в которую свивалась моя жизнь. Просыпаясь по утрам, я стал ощущать в груди давящий узел беспокойства и на минуту или две замирал, глядя в потолок, пока мысленно его не распутаю. Подвешенный в петле страха, я раскачивался между инспектором Хэккетом со всем, что за ним стояло, с одной стороны, и Морденом и Папаней, с другой. Да, страха; но и ещё чего-то большего: какого-то неопределённого ощущения, как будто бы существует совершенно иное истолкование всему тому, в чём, мне казалось, я отлично разбираюсь; какой-то другой мир, параллельный этому, где другой, умудрённый Я неустрашимо сражается с ужасными фактами, о которых здесь могу только догадываться. И при этом меня ещё мучило подозрение, что кое для кого я — не более чем объект насмешек, человек с завязанными глазами, который беспомощно топчется, протягивая руки, в хохочущей, пляшущей толпе. Морден держался уклончиво и в то же время не стеснялся рубить сплеча. «Я слышал, нами интересуется полиция», — сказал он мне однажды, улыбаясь по-акульи, углами рта вниз. Я посмотрел на него, разинув рот, тоже как рыба, но другая. Я встретил его утром на Ормонд-стрит — он шагал сквозь толпу, полы его пальто развевались, концы красного шёлкового галстука бились за плечом. Я его часто теперь встречал вот так же шагающим без цели, лениво, со скучливым, угрожающим видом и с неживым выражением во взгляде. При этом он замедлял шаги, останавливался, устремлял взгляд на конёк крыши отдалённого здания и заговаривал неопределённым, рассеянным тоном, как будто продолжая давно начатый разговор.
— Полиция? — крякнул я со страху, словно утка на болоте.
Мы шли по Рю-стрит. Был ветреный ненастный день.
— Да, — равнодушно подтвердил Морден. — Франси говорит, к вам заглядывал шпик. — Он покосился на меня без всякого выражения. — Любите парней в синей форме, м-м?
Мы подошли к дому. Морден стоял и смотрел, как я достаю ключ и отпираю дверь. Я словно слышал беззвучный издевательский смех. Иметь дело с Морденом — всё равно что управляться с неподъемно тяжёлым, гладким, скользким мешком, вдруг сваленным тебе на руки. Он стоял и ждал, склонив набок голову, что-то прикидывая и посматривая на меня. Дверь открылась, дом затаил дыхание. Морден ухмылялся.
— Вы, как я слышал, и с Папаней познакомились, — сказал он, схватил меня за рукав и нетерпеливо дёрнул. — А ну, расскажите-ка нам, кем он был наряжён?
Я нехотя описал ему костюм Папани. Он громко хохотнул, как взлаял.
— Священником? — У него за спиной ветер вздул мусор и клочки бумаги и закрутил в смерч над мостовой. — Ну и тип! — Он покачал головой. — А знаете, он как-то раз с человека заживо кожу содрал, выдубил и отослал жене. По почте, бандеролью. Клянусь Богом. — Он прошёл мимо меня в двери, пересёк