над умывальником лицо, она со злорадством представляет себе 2050 год и врачебные кабинеты, полные сморщенных татуированных старушек. Дверь приоткрывается: в зеркале она видит лицо Тома.
— Заходи, — говорит Ева. — Здесь никого.
— Я хотел бы извиниться.
— Закрой эту дверь. Закрой дверь и поцелуй меня.
Она подходит ближе и прижимается к нему. Том сопротивляется.
— Утром будешь сожалеть об этом.
В полночь нас уже девятеро; готов поспорить — каждый про себя решает, что на будущий год не придет. Ева просит, чтобы я вызвал ей такси.
— Абитуриентские встречи — зеркала наших потерянных жизней, — говорю я.
— По-моему, это возможность всем развлечься, — смеется Фуйкова.
Сама она, разумеется, тут же пытается определить год, когда, по всей вероятности, умрет: если учесть, в каком возрасте в среднем по стране умирают женщины и к тому же принять во внимание семейную предрасположенность
— Не знаю почему, но мне постоянно приходит в голову 2037 год.
Так или эдак, вероятность, что она будет жить еще после 2040 года, невелика; в 2050-х — практически нулевая. В общем, все просто. Ее подсчет кажется мне тягостным, но Фуйкова не согласна.
— Самый нормальный подсчет на свете. Каждый должен это осознать.
— А я не хочу осознавать! — восклицает Зузана, отбрасывая эту мысль. — Я молодая, красивая, передо мной вся жизнь, и горе тому, кто посмеет в этом усомниться!
Фуйкова, меняя тему, делится впечатлениями от бесед с клиентами: чета стареющих, всегда спорящих богатеев-парвеню хотят от нее, чтобы она обставила им квартиру, в которой они наконец будут счастливы.
— Подумайте! Все, чего за пятьдесят лет они не получили от жизни, теперь хотят от мебели!
В половине второго нас остается трое: Скиппи, Фуйкова и я. Мы едва живы от усталости и алкоголя. Догорели свечи, которые в начале вечера зажгла Мария, — понимаю, что мысли у нее были самые благородные, но мы пришли сюда развлекаться, а не сидеть за столом с тремя покойниками; одно с другим, на мой взгляд, не очень-то вяжется. Смотрю на пустые алюминиевые подсвечники. Игра на вылет, говорю я себе. Старший официант приходит напомнить нам, что заведение закрывается в час. Скиппи намерен ругаться.
— Пошли! — приказываю я.
Достаем кошельки, а потом несколько раз пересчитываем банкноты, оставленные здесь одноклассниками, но все время приходим к разным результатам.
— Математика мне никогда не давалась, — бормочет Фуйкова.
Ничего не могу поделать, но она кажется мне уродливее обычного.
Скиппи снова начинает раскладывать деньги по кучкам.
— Не стоит, плюнь на все! — говорю раздраженно. — Относись к жизни проще. Мудрость будущего.
Махнув рукой, подзываю официанта, который быстро пересчитывает бумажки — к удивлению, несколько стокроновых банкнот он нам еще возвращает.
— Дадим их Вартецкому на наводнение! — горланит Скиппи.
— Но ведь его дом пока
— Если доживет, затопит! Не то отдадим сироткам!
Логика выпивох.
— Тогда спокойно можешь отдать мне, — с трудом выговаривает Фуйкова.
Официант улыбается, он уже переоделся. Все оставшиеся деньги придвигаю к нему. В каком-то проблеске ясного сознания успеваю оценить, что к нам он относится все еще уважительно.
— Спасибо. Знаете, что написал Цвейг за месяц до самоубийства?
Он качает головой.
— Жизнь нашего поколения обречена, уже не в нашей власти повлиять на ход событий, и мы не вправе давать советы будущему поколению после того, как в жизни собственной не оправдали себя.
— Аминь, — говорит Фуйкова.
Мы вместе едем на Уезд, где Скиппи у подножья Петржинских садов блюет в кусты. Фуйкова пытается уверить меня, что на выпускном вечере на Слапах мы целовались. Я знаю, она любила меня, но, к счастью, была настолько благоразумна, что держала это при себе. Сколько, собственно, у нее детей? Один? Двое? Я всегда такие вещи забываю.
— А мы спали с тобой? Я был хороший?
— Я говорю серьезно. Скажи: ты это помнишь?
— Помню только, что я был вдребадан пьян. Это моя привычная точка опоры. Для моей памяти это лучший ориентир.
Скиппи издает ужасающие звуки. Поодаль светится в темноте памятник скульптора Зоубека — жертвам коммунизма: черные торсы человеческих тел. Киваю на них.
— Это мы, — брякаю глупо. — Дети Гусака.
— Не ври самому себе, болван, — отвечает Фуйкова резко. — Твоя жизненная трагедия ни с каким режимом не связана.
В конечном счете она права. Скиппи возвращается.
— Хорошо, — говорю я. — Пошли найдем какой-нибудь уютный нон-стоп и спокойно разберем наши жизненные трагедии.
Из этого затрапезного нон-стопа мы выбираемся только после семи, а пока попадаю домой, уже восемь. Борис в микроволновке готовит детям какао. Вспоминаю, как папа в прошлом году вместе с микроволновым подогревом включил гриль — пластмассовая миска, в которой я собрала ему обед, расплавилась, и еда пристала к стеклянной тарелке на дне. С тех пор любую еду он подогревал исключительно на газовой плите. Мобильный телефон он также отверг. Он не вписался в XXI век — эти три года он как бы служил сверхсрочно. Над подушками безопасности и системами ABS в авто он посмеивался (не говоря уж о фарах, что поворачиваются в направлении движения руля). Его мир — автобус с прицепом, телефон с круглым номерным диском и громоздкий радиомагнитофон «Грюндиг». В последние годы он напоминал мне стариков, которых мои клиенты, без сомнения движимые благородным порывом, берут подчас в свои новые, для двух поколений, квартиры, а старики потом блуждают среди этого минималистского дизайна и в тщетных поисках крана растерянно глядят на футуристические водопроводные батареи.
— Ага, мы уже дома, — говорит Борис, с виду раздраженный. — И смердим, точно табачная фабрика.
Самоуверенностью, которую я когда-то в нем выпестовала, словно нежный цветочек, теперь он успешно пользуется против меня. Поучает, критикует и подтрунивает надо мной. Двенадцать лет назад боялся меня, а теперь подкалывает. Он без комплексов, подобно мне (слишком долго я скрывала их от него и детей, так что в конце концов освободилась от них; хотя где-то в глубине сомнение живет во мне, но есть