горло сок...
Я и возвращался так же, как шел сюда, пешком, но другой дорогой, она вывела меня к дому, в котором жили мы до войны и куда потом ни разу не заглядывали ни я, ни бабушка — все, что осталось от нашей семьи. Я и теперь не подошел к нему, только посмотрел на него с противоположного берега канала, на который выходил он фасадом, и сердце мое колотилось при этом так сильно, как будто вот-вот я увижу, как они выйдут из ворот — мой невысокого роста, полноватый, легкий и быстрый в движениях отец, погибший на фронте в первые же месяцы, и мать, такая красивая и яркая, с волнами черных, упавших на плечи волос и пронзительно-голубыми, нежно сияющими глазами, и мой дед, сухопарый, жилистый, с прямой спиной и коротенькими кавказскими усиками, от него так душисто пахло махоркой, и, казалось мне, морем, с которым связан был он всю жизнь. Оба они умерли в эвакуации, мать — изглоданная туберкулезом, дед — от голодной водянки, мы с бабушкой вернулись вдвоем, без них...
3
Только подходя к дому, где жили тетя Муся и бабушка (тетя Муся приютила нас, когда мы вернулись, а после как-то само собой вышло, что у нее мы и остались жить), я вспомнил про шоколадку. Я готов был тут же, не входя в дом, повернуть назад и отправиться в центр, чтобы там, в кондитерском магазине, купить плитку или две, но вдруг в голову мне пришло, что в мое отсутствие что-то случилось, могло случиться... И я, уже не думая о шоколадке, рванул дверь...
В комнате, где лежала бабушка, было чисто, по-утреннему прибрано, на столе в стеклянной вазочке стояло несколько ромашек, сорванных, вероятно, с разбитой перед подъездом клумбы. Тетя Муся, в привычном для нее халате медсестры, подметала пол, наклонясь над порядком стершимся веником, и, увидев меня, приложила палец к губам. Глаза ее указали на бабушку, после тяжелой ночи она то ли дремала, то ли спала, лежа на спине, с высоко взбитой, подложенной под голову подушкой. Два или три шага я сделал, вытягиваясь на цыпочках, и зря. Она не спала, может быть и не дремала, просто лежала с закрытыми глазами и, едва услышав мои шаги, повернулась ко мне лицом, улыбнулась.
— Как ты долго — проговорила она с тихим упреком. — А я ждала, ждала... Где ты был?..
Она не спросила про шоколадку, а я не стал напоминать, не стал каяться в своей позорной забывчивости, надеясь при первой возможности исправить досадную оплошность. Однако, выкладывая из сумки покупки, я опасался, что вот-вот она вспомнит про шоколадку, и, так сказать, заговаривал зубы, рассказывая, как и почему захотелось мне принести ей немножко сметаны, немножко красной смородины...
— Видишь, — сказала она, — вот мы и поменялись местами. Теперь ты большой, а я маленькая... — Она скорбно усмехнулась, одними уголками губ.
— Только учти, — постарался я отшутиться, — когда ты ставила передо мной полную розетку, я съедал все до самого донышка...
— И я тоже... — улыбнулась она. — До самого донышка... Но сначала я хочу умыться.
Не знаю, холодная ли вода, сам ли непростой процесс умывания придал ей силы (тетя Муся утверждала, что мой приезд), но я пристроил перед нею таз, выжал на зубную щетку пасту из тюбика, тетя Муся принесла мыло — и бабушка с явным наслаждением подставляла сложенные горсткой руки под льющуюся из чайника струю, старательно мылилась, при этом казалось, что кожа ее, сухая и желтая, шуршит, как пергамент. Посвежев после умывания, она принялась расчесывать волосы, когда-то густые и длинные, малышом, забравшись в ее постель, я любил, играя, прятаться в их чаще... Но едва я поднес к ней зеркало, как она, мимолетно коснувшись его взглядом, оттолкнула мою руку и продолжала расчесывать волосы вслепую, и вслепую заплела две тоненькие коротенькие косицы, уложила их на затылке в узелок и, как после нелегкой работы, откинулась на подушку, переводя дух.
— Страшная я стала, — сказала она то ли самой себе, то ли мне, объясняя, почему рука ее так резко оттолкнула мою — с зеркалом. Она смотрела в сторону окна, затянутого марлей от мух и комаров, но взгляд ее, не достигая ни марли, ни лохматых кустов сирени за окном, повисал и обрывался где-то в пустоте. Лицо сделалось чужим, черты заострились, глаза блестели безжизненным слюдяным блеском.
Помогая тете Мусе накрыть стол, а для бабушки — небольшой подносик, с которого она ела, не поднимаясь с постели, я исподтишка поглядывал на портрет, висевший над ее кроватью. Точнее, там, в строгих, без вычур, старинных рамах висели два взятых в овал портрета, ее и деда, сделанных, вероятно, вскоре после свадьбы, но я смотрел только на один.
Судя по всему, была она из тех почти не встречающихся теперь еврейских женщин, которые не мельтешат, а ступают по земле царственно, вскинув голову, распрямив плечи, с чуть надменно выгнутой нижней губой маленького, плотно сжатого рта... И откуда что бралось! Ведь мало того, что к роду царя Давида скорее всего она не имела никакого отношения, — она ни в школе, ни в хедере не училась ни дня, была малограмотной... А вот поди ж!.. “Девяносто девять капель дворянской крови”, — посмеивался дед, приглаживая пальцем свои кавказские усики. А те, кто знал ее, говорили: “Рахиль!..” или даже “О-о, Рахиль!” — и поднимали при этом устремленный вверх большой палец.
И вот сейчас она лежала на кровати, сжавшись в комочек, такая маленькая, такая ссохшаяся, изъеденная болезнью, что я бы мог ее всю, казалось, уместить у себя на ладони.
На завтрак она проглотила, да и то с усилием, две-три ложечки сметаны, отщипнула губами несколько ягодок... И хоть я был голоден, каждый кусок хлеба царапал мне горло, каждый ломтик селедочки, приготовленной для меня тетей Мусей, искусно выложенной на блюде, заправленной уксусом и припорошенной колечками лука, не растравлял аппетит, а жег, разъедал язык...
4
Такой, как на потрете, я ее не видел, она запомнилась мне другой — со скалкой в руках, раскатывающей тесто на кухонном столе, или сутулящейся над керосинкой, прикручивая коптящий фитиль, или склонившейся над корытом. Я помнил, как она, шевеля кустистыми бровями, раскладывала пасьянс, как читала газету — всегда от доски до доски, проговаривая шепотом непонятные места. Помнил, как в старом доме, где жили мы до войны — том самом — соседки сбегались отпробовать свежего варенья, которое варила она на открытой террасе, да и только ли в небывало пахучем, небывало прозрачном, небывало богатом по вкусу и цвету варенье заключалось дело?.. Со всех этажей приходили к ней что-либо обсудить, спросить совета, меня при этом частенько удаляли из комнаты, и я удалялся, не столько обиженный за себя, сколько гордящийся за свою бабушку, похожую, должно быть, на Василису Премудрую, если к ней так вот идут и идут люди...
5
Вечером в тот день к нам цепочкой потянулись гости — и двоюродно-троюродная, и более близкая родня: старые женщины с разбухшими, отечными ногами, в темных, обшитых пожелтевшим кружевом платьях, в черных, нелепых среди лета пиджаках; мужчины, их мужья — в белых, из довоенной рогожки, брюках, в рубашках, расстегнутых ниже глухого ворота не больше чем на одну пуговицу. Переступив порог, они принимались вытирать платками жаркие, потные шеи, они садились — женщины сплетя пальцы на плотно сдвинутых, обтянутых платьем коленях, мужчины — наоборот, раскорячив ноги и вывалив поверх поясов отвислые животы. “Ну, как дела, Рахиль?..” — спрашивали они, пристегнув к губам улыбку пободрее. “Ну, как дела, молодой человек?..” — спрашивали они, повернувшись ко мне, и смотрели выжидающе, будто и вправду ждали ответа...
Я называл их про себя — “наше местечко”. Получился каламбур: местечко, в котором для меня не находилось места... Все это были, в общем-то, славные люди — переплетчики, сапожники, портные, картузники, мастера по разделке и засолке рыбы, как мой дед, половину жизни проживший на рыбных промыслах. Но воздух, которым они дышали, казался мне всегда спертым, затхлым, я бы в нем задохнулся. Они не читали повестей Юрия Трифонова, не слышали о гремевших на всю страну стихах Евтушенко, их не волновало, что последний номер “Нового мира” задержан цензурой. Встречаясь, они говорили о своих детях и внуках, о болезнях, о похоронах и свадьбах, и мне предстояло дожить до их лет, чтобы понять, что это и есть то самое, о чем следует говорить... Они перескакивали с идиш, которого я не знал, на русский, который у них звучал как идиш, я бы не слишком преувеличил, сказав, что мы говорили на разных языках. Абстракции были им чужды, эпохальные события теряли в их восприятии привычный масштаб: война вспоминалась им потому, что у Оси-сапожника (на фронте он был сапером) осколком срезало три пальца, а Муля-картузник еще в финскую отморозил себе нос; гражданская война запомнилась им погромами, в одном из которых убили красавицу Риву, сестру покойной Беллочки, а предреволюционные годы — делом