Она обернулась ко мне. Видно, моя медлительность ее насторожила, ей показалось, я к чему-то прислушиваюсь. В комнате громко стрекотал будильник, поставленный, как всегда, на шесть утра, и за стеной по-прежнему похрапывал Николай.
— Да он так и будет спать, как медведь в берлоге, — сказала она, то ли успокаивая меня, то ли сама успокаиваясь. И зевнула. — Ишь, скот, паразит, всю меня измордовал, фингалов наставил... — Выпростав из-под одеяла руку, она, морщась, провела по ней другой рукой, прислюнила царапины и снова укрылась, закуталась.
Прошла минута, другая...
— Ну, скоро вы?.. До чего вы робкий... Вроде и не мужик вовсе... Только с нами, бабами, это ни к чему... — Я не видел ее лица, она лежала ко мне затылком, но по ее насторожившейся спине, по всему ее неподвижному, напряженному телу я чувствовал, как она ловит каждое мое шевеление, каждый шорох.
— Знаю, фонари да фингалы кому же личат... Я и говорю: вы свет погасите, чтоб на них не любоваться...
Все было в ее голосе — горечь, обида, упрек...
“Вроде и не мужик вовсе...” Как было против этого устоять?...
Я был уже рядом с выключателем, находившемся у двери, там, где в углу, на пирамидке из кирпичей, стояла плитка, но в какой-то момент оглянулся — и в глаза мне бросилась веточка мимозы на фоне промороженного насквозь окна. Махристый иней в палец или два толщиной покрывал стекла, за ними была ровная, плотная, не убывающая в течение суток чернота. Сквозь нее чудом пробивался золотой солнечный лучик, он свернулся, съежился в пушистый комок и повис, парит над подоконником... Поворот выключателя — и он исчезнет. Останется мертвая наледь на стеклах и пустая банка из-под майонеза...
Я включил плитку, поставил чайник. Зачерпнул из ведра холодной воды и выпил полную кружку — маленькими, медленными глотками. Накатившая на меня волна схлынула, я снова был на берегу.
— Спите, Лиза, — сказал я, виновато притронувшись к ее плечу. Даже сквозь одеяло я чувствовал, каким оно сделалось жестким, враждебным. — Вы спите, а я посижу, мне кое-что надо еще доделать... Я чай поставил, погреться, хотите — и вам налью...
И тут она взвилась штопором, соскочила с кровати, бухнув босыми пятками в пол.
— А пошли бы вы с вашим чаем — знаете куда?..
Она прострелила меня глазами и рванулась к двери, ведущей в коридор. Даже лопатки ее, торчавшие из-под разодранной сзади рубашки, трепетали от ярости.
— Откройте!.. — крикнула она, не сумев сладить с ключом.
Я пытался ее остановить, удержать — напрасно, предложил свои шлепанцы — она отшвырнула их ногой... Но по выстывшему, продуваемому сквозняком коридору она скользнула к своей двери вся вдруг сжавшись, похожая на мышонка, бегущего к своей норке по снежному полю...
10
Утром, наглотавшись крепчайшего чая, но все еще с дремучей головой, я отправился в школу. Но едва я вышел на улицу, едва щеки мои куснул мороз, похожий на молодого, игривого пса, и под моими подошвами весело захрустел наметанный ночной поземкой снежок, как все, что случилось до этого, представилось мне сном, вымыслом, бредом... Дорога, по которой я шел, была ярко освещена фонарями, не гаснущими здесь ни днем, ни ночью (впрочем, какой же бывает полярной ночью “день”?), чем ближе к школе, тем гуще делался поток ребят, вокруг слышались их звонкие, перебивающие друг друга голоса — казалось, они взлетают в небо и вьются там, среди тьмы, резвыми светлячками. Со мной шумно здоровались, я стремился попасть в тон. Поселок, оставшийся позади, тоже проснулся. В домах загорались цепочки окон, вспыхивали витрины рано начинавших работу магазинов и столовых. Грузовые машины, крытые брезентом, похожие на толстых черных жуков, развозили утренние смены, и Апатитовая картинно сияла в перекрестии устремленных на нее прожекторов...
Но по пути к школе я вдруг подумал, что не буду вправе появляться в ней, не буду вправе чему-то учить ребят, говорить с ними о Пушкине и Толстом, а по вечерам садиться за Шахова, и так далее, и так далее, и не буду вправе писать письма в Москву и получать письма из Москвы, письма и бандероли, и не буду вправе даже попросту смотреть людям в глаза, если допущу, чтобы сегодняшняя ночь повторилась... Решимость моя окрепла, когда Наталья Сергеевна, задержав меня после короткого совещания в своем кабинете, словно бы мимоходом, но со значением уронила:
— До меня донеслись какие-то слухи... Я им не верю, и на вас это никак не похоже — пьянки, ночные скандалы, женщины... Но, как директор, обязана вас предупредить: личная жизнь учителя не должна сказываться на его авторитете, и тем более — на авторитете школы, где он работает...
Что я мог ответить, глядя в ее светлые, непорочные глаза?.. Начать объяснять ей что-то, оправдываться?.. В чем же, черт побери?..
Я согласился: да, не должна сказываться... Но когда через день или два я постучался к Николаю, выждав, когда он останется один, мне заранее было известно все, что я выложу ему — от слова до слова.
11
Казалось, Николай не был удивлен ни моим приходом, ни началом нашего разговора. Напротив, он как будто сам его дожидался и был чуть ли не рад моему появлению.
— Не-не, — перебил он меня с первых же слов, — ты, сосед, погоди... Так, насухую, разговора у нас не получится...
В шерстяных вязаных носках, ступая мягко, по тигриному, он направился к буфету.
Я был здесь впервые. По сравнению с этой комнатой моя выглядела запущенной холостяцкой берлогой. Стол, за который заставил меня сесть Николай, накрывала вишневая бархатная скатерть, такие же шторы висели на окнах и двери. На кровати, застланной шелковым покрывалом, горкой громоздились подушки, полстены занимал пушистый ковер, посреди него солидно смотрелись под стеклом “Медведи в лесу”, с противоположной стороны на них взирали украшенные багетной рамой “Три богатыря”. Все здесь выглядело ухоженным, домовитым, общее впечатление нарушали только ветвистая трещина, рассекавшая зеркало на шифоньере, да начисто лишенные стекол створки буфета, откуда Николай достал бутылку “белоголовой”, граненые стопки и кое-какую закуску. Все это водрузил он на стол, по-хозяйски отогнув предварительно край вишневой скатерти, освободив место на разостланной под нею клеенке.
— Так про что, сосед, беседовать станем?.. — Николай опрокинул первую стопку и шумно потянул носом, занюхивая ее ржаной горбушкой. — Значит, Лизку я свою обижаю, а ты за нее вступиться надумал? Так?..
— Примерно, — кивнул я.
— Приме-е-ерно... — Николай хмыкнул и разлил по второй. — А скажи, заступничек, ты-то сам кем ей приходишься? Она тебе кто, Лизка, — жена? Сестра? Золовка?..
Глаза его вспыхнули, загорелись, кривая усмешка раздвинула маленький жесткий рот:
— Или, может, она тебе землячка? В одной деревне жили, за околицей вместе гусяток пасли?..
Не чокаясь, он плеснул себе в рот вторую стопку.
Я подумал, что зря, должно быть, пришел, зря затеял этот слишком круто начавшийся разговор.
— А если так, объясни, — продолжал он, не дожидаясь ответа, — чего ты суешься не в свое дело?..
Густые, росшие кустиками брови Николая грозно сомкнулись на переносье. Он поиграл стопкой, она казалась чуть ли не с наперсток размером в сравнении с его кулаком.
— Да ведь это как посмотреть — мое, не мое... — сказал я, отчасти впадая в его тон.
— То есть это как?
— Да так... По-моему, никто не должен терпеть, если с ним рядом над человеком издеваются.
С минуту, не меньше, мы смотрели, не отрываясь, в глаза друг другу. У Николая на лбу блестела испарина, лежавший на столе кулак медленно то сжимался, то разжимался. Казалось, он еле сдерживался... Но в какой-то момент взгляд его ушел вбок, сломался.
— Так я, получается, над Лизкой издеваюсь?.. Это я-то?.. Ну-ну.. — Николай поднялся и заходил по комнате, сразу сделавшейся для него тесной. — А что ты про нее да про меня знаешь?.. Известно тебе, что я ее после детдома взял, можно сказать — из-под забора вытащил, где она с кем ни попадя валялась?.. Она с того-то, может, и до сегодня на передок слабая?.. А я ее обул-одел, на всем старом крест поставил и к себе