набрасывать кучу сосновых шишек, и набрасывали мы и все проходившие по дорожке знакомые, пока она не выросла до огромных размеров. Вижу его согнутую фигуру, когда он бросает плоские камешки так, чтобы они прыгали по воде.
Вижу золотистые пушистые волосы вокруг высокого лба Вячеслава Иванова и удивитель-ный изгиб его тонких губ. Передо мной возникают глубокие, ежеминутно меняющие цвет глаза Андрея Белого, когда он, на секунду остановившись в своей поражающей необычностью речи, вдруг загадочно улыбнется и застынет, словно прислушиваясь к чему-то таинственному, происходящему у него внутри.
Я вижу картинку с изображением австралийской женщины, идущей по воде, над моей кроваткой и коврик с двумя оленями на полу. Вижу над кроватью Сережи картину — порт с кораблями, в которую взгляд уходил далеко-далеко, блуждая по набережным и палубам.
И странно: я сижу в той же самой комнате, где все это было, среди тех же стен и под тем же потолком, я — старая, седая женщина со сморщенной кожей, без зубов и с иссохшей душой. И вдруг сквозь очертания закрывающих стены предметов выступают узоры палевых обоев с гирляндами и букетами роз, мое собственное тело словно съеживается, приобретая упругость, и я вновь на какую-то долю секунды ощущаю себя маленькой, доброй и счастливой, вижу крошечные, вечно подвижные ручки с шершавой заскорузлой кожей, чувствую на шее жесткую растрепанную косичку. Когда мне приходится проходить по унылому пустырю на месте прежнего волшебно-прекрасного сада под окнами наших комнат, я иногда замедляю шаги, и передо мной, словно галлюцинация, возникают смутные тени деревьев — яблонь и груш, сирени и жасмина, моего любимого ясеня, который стоял прямо за окном и которому я в летние ночи так часто поверяла свои юношеские чувства.
Я вижу высокую траву, усеянную желтыми головками одуванчиков, и из-за стволов передо мной возникает полная фигура Лили в полосатом полотняном фартуке с лейкой и лопаткой в руках. И мне не столько жаль ушедшей жизни, сколько жаль утраченного богатства собственной души, когда-то глубокой и тонкой, а теперь высохшей наподобие ядра негодного лесного ореха. И глядя в меркнущее после заката весеннее небо, я живу не настоящим, а тем щемящим, острым ощущением предчувствия счастья, которое возникало в такие весенние дни или вечера вплоть до последней весны жизни — 1941 года, когда жизнь вдруг вспыхнула неожиданным ярким огнем и тут же, сразу потускнела, чтобы такой и остаться в дальнейшем.
Если я пытаюсь проникнуть памятью в самые истоки моего существования, то я больше всего для первых сознательных мгновений ощущаю — папу. Не маму, не Сережу, не игрушки, а папу. Должно быть, величие его личности, яркость индивидуальности ощущались крошечным существом, только вступающим в жизнь, сильнее всего. 'Папа' было первым моим словом, а с его концом ушла богатейшая, самая мудрая и подлинная часть жизни, оставив зияющую пустоту, ничем не заполнившуюся никогда. От него принималось все как непререкаемое.
В раннем нашем детстве он значительно больше любил Сережу, чем меня, и гораздо больше проводил с ним времени. Но никогда, ни на единую долю секунды это не показалось мне обидным, не кольнуло моих чувств. Раз так он считает, значит, так оно и есть, ни рассуждать, ни обдумывать здесь было нечего. И когда однажды вечером, гуляя со мной по Никольскому переулку, дойдя до наших ворот, он в шутку сказал: 'Подожди меня у ворот, здесь живет один мой знакомый, я должен зайти к нему на минуту по делу', я, ни секунды не колеблясь, остановилась ждать, потому что от его слов знакомые ворота перестали быть нашими и дома напротив изменили свой облик. И так было всегда, до самого дня его смерти.
А потом, годы подряд, мне снилось, что он вернулся и я тороплюсь рассказать ему все, что произошло без него. И, странным образом, он, такой сильный и волевой, всегда снился мне и снится теперь (только уже очень редко) маленьким, жалким, беспомощным, таким, которого надо жалеть и ласкать как ребенка. Должно быть, его душа всегда была такой, но этого никто не знал и не видел за оболочкой его тела и разума. Всеми забытый, даже тем Сережей, в которого он столько вложил, он живет только в своих никому ненужных писаниях, скрытых за дверцами старинного, подаренного Лили шкафа, в моем сердце и вечном смятении моей бесконечно усталой и тоже никому ненужной души.
Все его великие мысли и горячие, полные живой кровью и огнем чувства ушли куда-то в незримые пространства и только иногда вьются вокруг меня, напоминая об его безграничной любви и неповторимой, больше никогда не встреченной мудрости. И ненужные слезы текут по увядшим щекам той, которую он знал только маленькой девочкой и едва расцветающей девушкой, которой говорил: 'Я никогда никого так не любил как тебя, даже маму' или: 'В тот день, когда твои руки убирают мой письменный стол, мне совсем по-другому работается'. Однако довольно об этом; есть вещи, которые слишком тяжело вспоминать.
Но мне кажется, что если бы моего отца вспоминали и им бы гордились люди, мне было бы не так трудно, не так одиноко жить на свете.
31 марта 1952 года
Дом в Никольском переулке
Я помню себя очень маленькой, когда я еще плохо говорила, а говорила я все с полутора лет. Мне начал открываться мир в маленьком деревянном флигеле с мезонином, стоявшем у ворот большого помещичьего двора старой Москвы. Напротив флигеля был другой — большой двухэтажный дом, где жила Лили с девочками и наверху семейство Шемшуриных, жильцов, перешедших еще от прежнего владельца. Оба дома были розовые, старые, а на флигеле видны были следы копоти, как говорили, от пожара 1812 года. Флигель имел крылечко, которое можно было видеть из окна, и если раздавался звонок, я летела к окну смотреть, кто пришел и кричала: 'Белый Андрей пришел!'.
Помню себя крошечной, плохо говорящей. Я стою зимой на дворе над примерзшей ко льду щепочкой, стараюсь ее отодрать и обиженно повторяю: пиипла. И рядом папа, поддразниваю-щий меня вместе с Сережей (они любили дразнить меня, пока я была совсем маленькой). Все ранние эпизоды жизни своим фоном имели для меня папу, так они вспоминаются и сейчас.
Смутно помню приезд к нам дяди Бумы и то, как я, стоя внизу у калиточки, загораживав-шей лестницу к папе наверх (чтобы мы на нее не взбирались), кричу: 'Дядя Ума, иди тяй пить!' Также смутно припоминается другой приезд, тоже из Одессы, маленькой, согнутой бабушки. От ее пребывания запомнился, собственно, только зеленый фарфоровый горшочек, в котором ей за столом особо подавали еврейскую пищу.
От первых лет жизни, естественно, больше всего вспоминаются летние впечатления. 'Они относятся к 1911 и 1912 годам, и я не могу теперь расположить их хронологически. Мы ездили летами в Силламяги в тогдашней Эстляндии, на берегу Финского залива. Я очень хорошо помню это чудное место с северным светлым морем и соснами, с речкой и водяной мельницей, с лесом, полным черникой, и с лужайкой, покрытой земляникой, выступавшей после косьбы.
Помню полурусскую, полуиностранную жизнь, эстонцев и немцев, чистенькие магазины и курзал, из которого неслись вечерами звуки вальсов. Помню некоторых жителей: высокую фрейлейн Брокгаузен — владелицу дач и доктора Барнеля, лечившего нас, маленького Оскара — сына мельника, нашего приятеля, хорошо помню многих дачников, петербургских мальчиков Петю и Никишу Полибиных в матросских костюмчиках и их бонну. Многих московских литераторов, ездивших в Силламяги. Жили там Вячеслав Иванов с семьей и историки Дмитрий Моисеевич Петрушевский, и Дмитрий Николаевич Егоров. У Егорова были дети постарше нас. Они любили тискать меня и затаскивать к себе на дачу. Я почему-то этого ужасно боялась. Боялась даже проходить мимо их дачи. Особенный страх внушал мне старший мальчик Андрюша, так, что потом все детство и юность я не любила имя Андрей. Не могла же я тогда знать, что моя судьба сольется с этим именем и оно будет таким близким, родным.
В одно из этих двух лет в дачном обществе образовались два круга теннисистов и любителей городков. Теннисом заправлял Егоров, красивый и элегантный, в белых фланелевых брюках. Я любила ходить на теннис, смотреть на нарядных мужчин и дам, слушать очень нравившиеся мне возгласы 'Аут', 'Гейм' и т. д. Городки мне не нравились. Любители городков держали себя вызывающе по отношению к теннисистам, нарочито противопоставляя им свой демократизм. Симпатии папы были на стороне любителей городков, во главе которых, как я узнала от мамы лет двадцать спустя, стоял знаменитый