общепринятые людские отношения и чувства; папа уверял, что он никого не любил. В нем сильно ощущалась эта необычность. Казалось, что находишься в присутствии гениального человека. Его речь, странные интонации, изменения в выражении лица — все это как будто определялось не реакцией на происходящее вокруг, а независимым внутренним состоянием его души или ума, подчиненными какой-то странной, таинственной силе. Поэтому, когда, увидев грудного, недавно родившегося младенца, он спросил: 'А глаза у него уже прорезались (рассказ жены художника Бруни)?' — это не было кривляньем, а вполне закономерным для него вопросом.

У него были свои отношения к словам и звукам. Так, нашу фамилию он всегда писал через букву 'С' — Гершенсон, ощущая ее именно такой. Внешность Белого была поражающая. Совсем некрасивый, лысый, с тонкими, пушистыми волосами вокруг лысины, с глубоко посаженными небольшими глазами, которые беспрестанно меняли цвет — от зеленого до почти черного, он был как будто застенчив, любил извиняться. Приходя к нам, всегда извинялся. Его извинения слышались еще в передней, когда он начинал извиняться перед горничной, открыв-шей ему дверь. Вокруг лица и головы Белого был точно какой-то светлый ореол. Недаром папа говорил, что он с гениальной меткостью сочинил для себя псевдоним. Речь Белого так же была совершенно особой. Среди вдохновенного монолога он вдруг внезапно замолкал, глаза становились темными, бездонно-глубокими, на губах на несколько секунд застывала странная улыбка, относящаяся к чему-то известному ему одному.

Мне случилось несколько раз присутствовать при его удивительных речах. Больше всего запомнилось то, как в феврале 1925 года, за несколько дней до папиной смерти, он приходил к нам, кажется, два раза, рассказывать то, что он собирался говорить на заседании в Академии художественных наук по случаю годовщины со дня смерти Пушкина. Содержание этой речи я помню очень смутно, но впечатление от его слов, произнесенных у нас за чайным столом, осталось неизгладимое. Помнится, это было вдохновение в своем чистом виде. Сам доклад потом получился бледнее.

Целый ряд воспоминаний связан с Белым в последующие годы, прежде всего во время нашего заграничного пребывания 1922–1923 годов. В Москве он приходил к нам один. Его жена Ася была за границей. Кажется, она там осталась после того, как они вместе строили в Швейцарии антропософский храм, а он как военнообязанный по случаю начавшейся войны вынужден был вернуться в Россию. В начале 20-х годов, кажется в 1922-м, он поехал в Берлин, как он сказал моей маме, 'узнать, почему меня жена забыла'. Рассказывали, что, выйдя в Берлине на площадь вокзала, он тут же встретил свою жену и узнал, что она его правда забыла и вышла замуж за какого-то ничтожного поэта Кусикова. Это поразило его. Как все у Белого, реакция на это событие оказалась неожиданной и своеобразной. Он начал кутить и танцевать по берлинским кабачкам. В таком положении мы его застали, приехав в Берлин. Весной 1923 года мы прожили в Берлине около месяца и жили в том же пансионе, где и Белый. Папа употреблял все усилия для того, чтобы прервать его болезненные кутежи и увлечение танцами. Кроме всего другого, это было еще и унизительно: он совсем не умел танцевать и немцы потешались над ним. Папа проводил с Белым как можно больше времени. Однако спас его не он. Московские антропософы, узнав о положении Белого в Берлине, откомандировали 'спасать его' одну антропософку, некую Клавдию Николаевну Васильеву. Помню, как она появилась рядом с Белым за столом в пансионате очень типичная для подобных дам — с большими 'ангельскими' глазами. Ей не только удалось 'спасти' Белого и увести его на родину, но и женить его на себе. Последние годы жизни он прожил с ней.

Словно из тумана встают передо мной и четко обрисовываются образы многих других людей, которые когда-то были живой повседневной реальностью. Худой, высокий, очень некрасивый Лев Исаакович Шестов с большими печальными еврейскими глазами; чудесная, мягкая и нежная Аделаида Казимировна Жуковская, некрасивое лицо которой казалось прекрасным благодаря душевной красоте и внутреннему мягкому свету; желчный и нервный Ходасевич, комик и острослов, охотно читавший вслух свои прекрасные стихи; бесконечно добрый и нежный Юрий Никанорович Верховский, большой, бородатый, застенчиво- неуклю-жий, присутствовавший в нашей жизни до 1940 года — года маминой смерти; корректный Густав Густавович Шпет, философские рассуждения которого звучали для меня абсолютной абракадаброй.

Одно время мои родители и Лили очень дружили с австралийским англичанином — журналистом Вильямсом. В 1914–1915 годах он у нас часто бывал. Это был один из тех людей, которые интересовались нами, детьми, приходили к нам в детскую. Вероятно, его привлекало и забавляло то, что он мог говорить с нами на своем родном языке. Он был очень эффектным англичанином, точно таким, каким англичанин должен быть: стройный, высокий, с суховатым, благородным и красивым лицом, очень сдержанный и воспитанный воплощение английского джентльменского аристократизма. Мне все это тогда очень нравилось. Вильяме рассказывал нам об Австралии разные поразительные вещи, показывал австралийские журналы, подарил картин-ку с изображением австралийской женщины, стоящей по колена в воде знойным декабрьским (что казалось особенно фантастичным!) днем.

Помню один смешной случай, связанный с Вильямсом. Раз вечером мамы не было дома и мы оставались с папой. К нему пришел Вильяме, и мы ложились спать одни. Нам было строго запрещено залезать друг к другу в кровати. Я нарушила этот запрет, забралась к Сереже в постель, и мы о чем-то оживленно беседовали. Вдруг раздались мужские шаги. Испугавшись папы, я пулей выскочила из Сережиной кровати и с криком: 'Папа, я только на минутку залезала к Сереже!' — предстала посреди комнаты в длинной ночной рубашке перед Виль-ямсом. Я ужасно смутилась, и говоря словами Чехова 'Мне стало так неприлично'. А Вильяме весело смеялся надо мной. Хорошо представляю себе сконфуженную маленькую фигурку в длинной белой рубашке, с растрепанной рыжей косичкой, на ночь завязанной косоплет-кой, стоящую посреди комнаты перед высоким элегантным мужчиной.

В самом раннем детстве я очень хорошо сознавала значительность всех этих людей. Напряженная умственная атмосфера, которая царила в нашем доме, служила фоном для нашей детской жизни и определяла ее духовное содержание. Не было никакой изоляции детской. Как папа, так и мама не оберегали нас от проникновения в нашу жизнь больших, высоких понятий и представлений. А папино отношение к нам все строилось на них. Он сознательно заботился о том, чтобы мы жили духовной жизнью и задумывались с самых ранних лет над серьезными вопросами, сознательно втягивал нас и приобщал к своим интересам. С самых маленьких лет он посвящал нас в свои литературные дела, показывал нам все свои выходившие из печати книги. Он постоянно по вечерам читал вслух стихи и заставлял нас учить их наизусть. Старался внушить нам благоговейное отношение к таланту, к высокому произведению искусства. Очень хорошо помню, как, однажды гуляя осенью на дворе, папа вдруг подошел ко мне и указывая на проходящего по каменным плитам дорожки двора тщедушного человека в темном пальто, сказал:

— Посмотри и запомни, это идет настоящий поэт. Его зовут Бунин.

Навсегда запомнился день, когда в один из моих приездов из колонии (мне было лет 13–14) папа торжественно вручил мне для чтения 'Дворянское гнездо' Тургенева; я не помню, что он сказал мне при этом, но обставил это как приобщение меня к великому сокровищу русской литературы, выделив этот день и час как полный особой значительности и торжественности. Я так и поняла это тогда и приняла от него книгу с благоговением. Даже пустяшное становилось большим, когда о нем говорил папа, и запоминалось на всю жизнь.

Когда Сережа был крошкой, лет 4–5, он по вечерам сажал его к себе на колени и заставлял чисто произносить трудные слова: рододендрон, абракадабра, электричество и т д. Я, совсем уже малютка, с благоговением слушала эти непонятные слова, ощущая за трудными, я меня непроиз-носимыми звуками какое-то большое значение. Так звучали и те стихи, которые папа читал. Он умел прекрасно читать и своим голосом придавать стихам особое величие. Никогда не читал он случайно, походя, а всегда обдуманно и весомо, словно приобщаясь каждый раз и нас приобщая к великому сокровищу человеческого творчества. У меня в глазах стоит эта картина. В столовой, за столом, покрытым желтой клеенкой, под большой висячей фарфоровой лампой, согнувшись, сидит папа в своем домашнем стареньком пиджачке и, близко глядя через очки в книгу, читает стихи Пушкина, Лермонтова, Огарева. Уже вечер, скоро мы пойдем спать. Перед глазами, живые и конкретные, возникают стихотворные образы, вызванные к жизни мужественным и звучным папиным голосом. Эти стихи попадают прямо в душу и занимают в ней особое место на всю жизнь. Потому что их читал папа.

Так запомнились и приходившие люди. Их непонятные для детского ума разговоры запада-ли в душу и будили в ней смутные представления о большом и глубоком. С самых первых лет жизни мы ощущали то, что за повседневным и конкретно-земным, чем ограничивается большинство детей в своих первоначальных

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×