деревне, но это было невозможно: то ли потому что у него не было ни одной родственной могилы на кладбище, то ли по какой-то другой, непонятной причине, похожей на недоразумение или чью-то ошибку. У Ильзэ и Маркуса недавно родился брат — Францли. Его крестили однажды в воскресенье утром, в местной церкви, и половину детей оставили дома. Там шло приготовление к празднеству. Тетка Францли устраивала пиршество у себя. В нижней половине дома был накрыт стол с огромным количеством приборов. Детям обещали дать вина. Когда все вернулись из церкви, стало тесно и весело. Появились невиданные старички и старушки в красных чулках, щеки у всех были удивительно розовые. Францли был тоже розовый, как яблоко, и одет в белую кофту. Ели утку и пироги со сливками. Каждый должен был петь что-нибудь по очереди. Потом все подхватывали припев, где в милых выражениях просили петь следующего. Очередь дошла до Андрэ. Он слегка покривлялся, поту ж иле я, Ильзэ толкала его ногой и давилась от смеха, но потом решительно встал и запел по-французски. Ропот разочарования пробежал за столом: просили петь по-русски, но Андрэ не умел, он покраснел и тяжело задышал.
— Пожалуйста, — просили все.
И тут Андрэ, охмелев от вина, вспомнил не русскую песню, конечно, а только ее мотив, и, глядя в стол, он начал напевать что-то очаровательное и грустное, что часто пела мать и под гитару и без гитары, вечером, быстро вытаскивая наметку и чертя по материи мелом. Сначала дети засмеялись этому мычанию, но потом замолчали, и одна старушка заплакала. У Андрэ очень горели щеки, все с ним чокнулись и сказали, что он пел удивительно хорошо. Начались веселые танцы. Мать Францли пошла с мужем в первой паре, за ней сестра, дети — в хвосте. Андрэ шел с Ильзэ. Было множество интересных фигур: надо было перескакивать через чужие руки, ползать, а в конце — поставить свою даму на стул и ее поцеловать. Андрэ поцеловал Ильзэ.
— Ты завтра уезжаешь, — сказала она, и Андрэ споткнулся, ставя ее на пол…
Он уезжал. В городе на вокзале ему надели на шею плакатик с именем и адресом. И тут он увидел Петерли. Он шел в сером пальто, рыдая и размазывая слезы перчаткой по лицу. В маленьком чемоданчике были не выкинутые Миллой кубики, а карандаши и бумага. Плакали многие дети и многие дамы. Слышались швейцарские выкрики: мути!
— Приезжайте снова! — кричали дамы.
А приемная мать Петерли положила в его крошечный кошелек огромную серебряную монету.
В поезде братья поговорили: теперь они говорили на одном языке. Петерли был одет наряднее Андрэ, но в Швейцарии они оставляли приблизительно одно и то же: здоровых сверстников, свежий воздух, жалость и внимание к себе.
Дома было чуждо. В первый же вечер Андрэ, лежа на кровати рядом с отцом, слушал внимательно песню матери. Для него эта песня навеки была связана со швейцарской деревней. А Петерли не доискался со сна своего горшка с гномом и горько заплакал. Под подушкой у него лежала бумажка, на которой были нарисованы белые горы. Но на белом фоне их совсем не было видно.
МЕЛОЧЬ
Предместье подобралось нищее в русской части населения. Французы, впрочем, здесь жили тоже небогатые, мэрия была грязная, скверик — без деревьев. В Париж можно было поехать, пройдя гору и две- три бесконечные улицы. У станции подземной железной дороги, в кофейне, пили у стойки люди в картузиках, пузатые и красные. Было много коммунистов.
У русских была своя церковь в бывшем гаражике. Там служил высокий молодой священник, сбитый с толку церковными распрями и не знавший, кого из бывших высоких лиц можно было без опаски поминать на панихидах и молебнах. Прихожане были не коммунисты и уже не монархисты. Парижа они боялись, работали на заводе чернорабочими, хвалили маленькие страны: Бельгию, Эстонию, Люксембург. В прошлом разбирались неверно, будущего опасались смертельно.
Детишек было десятка два, и для них решили учредить воскресную русскую школу. В первый же раз, в каменном, ледяном, гулком здании, где рискнул поселиться в угловой комнатушке священник, а рядом — хамоватый его служака, набилось много народу. В комнатушке священника натопили печь, почистили пол, поставили самовар. Родители стояли у стен, дети, помытые и взволнованные, сидели на стульях и постели. Две учительницы-доброволицы весело и развязно говорили с детьми, хлопая их по плечам и коленям. Одна из них была молода, детей своих не имела, а в эмиграции хотела созидать и поддерживать.
Священник уныло косился на славянские лица детей и слушал их французскую речь, полную картавых междометий. Один ребенок пяти или шести лет, в клетчатом платье, но с мальчишеской ухмылкой на лице, завладел общим вниманием, так как очень хорошо говорил по-русски.
— Зачем уметь читать? говорил он. — Не надо читать, надо уметь делать аэропланы там, автомобили, можно и грузовики или столы. А читать не надо, зачем читать?
Над ним смеялись смущенно, а мать его, старая и худая, смотрела умиленно и гордо.
— Меня зовут Леонид, — говорил ребенок отчетливо. — Да, Леонид. Я думаю, что буду начальником или заведующим.
Потом он выпил чай и посмотрел снисходительно на священника.
— А ну, почитай, — предложил он ему.
На столе, меж стаканов, появилась книга Чехова «Каштанка», и азартная учительница взяла на колени Леонида. Со вниманием слушали взрослые, вторая учительница даже рот раскрыла от любопытства, старшие дети не понимали языка, младшие — смысла, но Леонид задумался. Он горестно подымал брови, разглаживал платье на коленях, машинально ковырял грязь на подошве. А священник вспомнил, что в Белой армии, куда он попал почти ребенком, у него была собака по кличке Чека, от слова — Чрезвычайная Комиссия, и что у этой собаки была довольно интересная судьба. Вот бы рассказать Леониду о Чеке. Он бы, вероятно, выслушал, потому что развитой мальчик, и отец у него герой и умница, хотя выпивает и хочет уехать в Парагвай.
Молодая учительница читала и вдыхала кислый шерстяной запах Леонида и видела углом глаза, что дети томятся и издеваются над волосами священника и платьем Леонида. А родителям казалось, что их дети сегодня приобщаются к русской культуре, но в привычных мечтах они их видели по-прежнему хозяйками хуторов и заведующими.
НЕСЧАСТЬЕ
Несчастье пришло давно, может быть, в первый же миг после чудесного спасения, но осознавалось оно так медленно, что в нем она призналась лишь много лет спустя, и в случайной фразе, которая вдруг у нее вырвалась:
— Ты знаешь, я, разумеется, несчастна.
Ее подруга, откровенно несчастная, «как камни», по-французскому выражению, посмотрела ревниво и сказала скороговоркой:
Но все же не так, как я, например.
— О, нет, — сказала Тамара, — о, нет, нет не так, как ты. Ведь посмотри, я не знала до сейчас, что я все-таки, кажется, очень несчастна.
Подруга пожалела Тамару за глупость и предложила рассказать. Они сидели у кофейни, на тротуарчике, под полосатым зонтом, и пили пиво. Тамара сухонькая, как змеиная шкурка, с маленькой головкой в гладких блистающих волосах и с огромными потухшими глазами, все же была прелестна, несмотря на явное давнее свое увядание. Подруга, полная, смятенная, рыжая, влажногубая, в помятом