— Понятно. Ноги растут, естественно, из обериутов. В частности, из раннего Заболоцкого. Странно, сейчас так много, что даже устало, говорят о серебряном веке, воспитательницам повышают квалификацию лекциями о Цветаевой, Мандельштам — наше усё, а Заболоцкого — может, и переиздают, но как-то боком, и молчат о нем во весь голос. Он пребывает в каком-то некоммерческом пространстве. Вы не находите?
— Не знаю. Приемы его растащили по углам лет десять назад так называемые маньеристы. То ли виртуальные, то ли маниакальные, как они себя определяют. А впрочем — и правда — тихо.
— Ну а этот ваш стишок, тем не менее, самостоятелен. Вы переняли степень свободы, но сама свобода оказалась вашей собственной. Вам самому что-нибудь здесь нравится?
— Нравится кое-что, но особенно: «Он выпил ее всю». Я б хотел сейчас так писать. И на холсте тоже. Не получается пока.
— Да-а. По крайней мере, состояние не заимствовано. И — заметили — такие энергичные глаголы: «сугробы, скрипя, заселили парк…» Похоже на предчувствие гражданской войны.
— Вы только Сальвадора Дали не приплетайте, — миролюбиво попросил Петр Борисович, — вот где энергией не пахнет. Кислое заливное из крысиных хвостиков.
— Вы думаете? — хмыкнул Серафим Серафимович. — Есть еще что-нибудь?
— Последнее! — торжественно объявил Петр Борисович. — Добьем?
— Я вижу, действительно, ваш конфидент — Песик. И еще, как там у вас, — собабки. Так слышится, по крайней мере, когда отвратительно рифмуешь. И почему турок пьет зеленый чай? И откуда у турок аксакалы? Похоже, что вы объелись белены. Впрочем, бывает такое состояние души, когда хочется, рыча и курлыча, плюнуть с высоты на темный лес. И что, на этой высокой ноте закончилось ваше поэтическое творчество?
— Тетрадка, по крайней мере.
Поначалу показалось, что это Савка барабанит в окно среди ночи, негромко и нервно. Петр Борисович прислушался. Дребезжали стекла в пазах, что-то с размаху сыпалось и стучало.
— Обыкновенная декабрьская гроза, — голос Серафима Серафимовича прозвучал во тьме, как приговор, — вы слышали гром?
Утром их разбудил громкий шорох, перешедший в гулкий тупой удар. Несколько тонн напитавшегося влагой снега сползло с крыши и завалило окно. Мерцающая полутьма озарила комнату. Теплые блики из печки подыгрывали жемчужным зайчикам на посуде. Представился почему-то Пушкин в Михайловском, леса, недавно столь густые, и берег, милый…
— Это великолепие следует разгрести как можно скорее, — тоном, опасающимся возражения, сказал Серафим Серафимович.
— Что вы, видите, даже дуть перестало.
Серафим Серафимович сосредоточенно сворачивал козью ножку.
— Между прочим, заметил он, — на зиму надо вставлять вторые рамы. А так — еще напор, и два миллиметра хрупкого благополучия полетят, как выражается наш друг Савва, на хрен.
— На хер, — вяло поправил Петр Борисович, натягивая сапоги.
Дождь прекратился, низкое небо неслось над щербатым настом, отливающим антарктической тоской. Никогда, никогда не придет сюда мифический джип с жирными фарами, никогда…
Петр Борисович оглянулся на реку и замер. Река сверкала майской синевой, темная рябь пробегала по отражению дальнего берега. Снег превратился в пюре и утонул в дождевой воде.
«Прощай, рыбалка. Там по колено, не меньше, — поежился Петр Борисович. — Зато красиво. Надо вывести этого, показать».
Мерзлая каша соскальзывала с совковой лопаты, Петр Борисович швырял ее через плечо, поглядывая на крышу. Над головой ничего угрожающего не было, но если рухнет то, что левее, завалит крыльцо и работы прибавится еще на полдня.
А под этим сугробом, — вспомнил он, — как раз тещины пионы. Не приведи Господь затоптать.
Уже высвободилась форточка, и сугроб стал ниже, и копать стало легче, когда тяжелая туча