Как возможны эти наслоения — не противоположного и равного, добра и зла, например, жизни и смерти, а бледные помеси торжественного и напыщенного, веселого и не смешного, страшного и неприятного, слабого и беспомощного…
Как будто мир творился коллективно, будто порядок жизни решался не Всевышним, а большинством голосов на колхозном собрании — сторожем, дояркой и провокатором, и никто ни за что не отвечает.
Колька очнулся и встал. Пес, высунув язык, смотрел на него с обожанием. «Туман, вот ты меня понял», — пробормотал Колька и впрягся в санки.
Луг зарастал уже не только травами — торчали местами тонкие ольшины, перистые прутики рябин, темные букеты ирги, и другие, пока непонятные кустики. А однажды весной, когда полегли под талым снегом прошлогодние травы, высвободились неожиданно, как вставшее стадо, молодые сосны, темные, круглые, с двумя ярусами веток и непомерно высокой верхушкой. Они располагались по прямой, как посаженные, вдоль бровок и оплывших межей. Рядом с соснами возникали розовые глянцевые стебли берез с листьями от земли, казалось, что пробивается сквозь почву вершина большого подземного дерева. Лет через десять ухоженное некогда ильнище превратится в смешанный лес.
Колька обрастал хозяйством медленно и терпеливо, и когда в конце перестройки совхоз назвали Закрытым акционерным обществом, он ухмыльнулся, принес два ваучера, и потребовал земли. Было не до него, начальство делило имущество, и чудаку легко выделили три гектара обидища — кочкарника между домом и болотом. На полугодовую зарплату Колька взял серую кобылу, случайно оказавшуюся беременной. Андрей, бригадир, потребовал было жеребенка назад в Общество, но Колька в ответ только ощерился, показав пропадающие уже знаменитые зубы.
Землю дали в аренду на сорок девять лет, это была юридическая метафора, но Колька был все равно недоволен ограничением своего права и свободы.
«Меня посадили на сорок девять лет», — пошутил было он, но никто не расслышал, юмор не приживался на кислой почве, меж хвощей и папоротников, и требовал если не полива, то просто ухода от непрерывной жизни, как после алкоголя. Ухаживать за юмором было некогда, и Колька терпеливо вырубал лопатой лопухи обыкновенной действительности, прущие на крыльцо.
Он был единственным из работников совхоза, владеющим землей, и его обозвали «хермером». «Какой я фермер, — печально отмахивался Колька, — я пастух своих коров».
Численность стада перевалила уже за дюжину, столько же, примерно, было коз, но ощущение свободы не приходило, видимо, мало еще, мало.
Полина Филипповна после смерти мужа стала тихой, они почти не разговаривали в те часы, когда Колька бывал дома, ее молчание казалось враждебным.
Над изголовьем своей кровати, в северном углу, она поставила старую облупленную икону — «Крещение», — найденную на чердаке, бумажного Николу Угодника, воткнула свечку в чашку, но не молилась, а иногда посматривала.
Вера в последние годы не приезжала — бледные ее дочки выросли и жили теперь в Финляндии, — отпуск она проводила там. Работали девочки какими-то «моделями». Колька догадывался, что теперь так называются манекенщицы, и удивлялся: вот ведь угораздило.
Наташа приехала весной с двумя чемоданами и объявила, что насовсем. С приездом ее Полина Филипповна оживилась, стала похожа на прежнюю, даже поправилась, несмотря на то, что Наташа раз навсегда попросила ни о чем не расспрашивать.
Ей было уже за тридцать, жизнь, казалось, она исчерпала и приехала проживать другую. Вслед за Колькой Наташа окончила автодорожный институт, инженерно-экономический факультет.
Зная сестру, Колька представлял себе содержание прожитой ею жизни: тяжелые, до головной боли, накаты гнева, полуобморочные прострации, лихорадочное веселье. Один из двух чемоданов Наташи был набит портвейном.
Полина Филипповна расстроилась, когда дочь отказалась от домашних забот и вызвалась пасти скотину.
Наташа быстро освоила пастбища, гоняла стадо даже на остров, но больше всего ей понравился зарастающий луг на берегу реки. Сбросив сумку, сшитую из мешковины, она поначалу сидела озираясь, потом откидывалась навзничь. Над головой ее качался, заслоняя облако, шмель на зонтике валерианы, клонился и шумел, как береза, овсюг, торчала перед глазами опрокинутая, жесткая, как судьба, пастушья сумка.
Вздохнув, Наташа садилась и доставала из пастушьей своей сумки бутылку портвейна и проткнутую штыком Библию. Она решила в новой жизни прочесть ее от начала до конца.
Солнце поворачивало к полудню, становилось жарко, но Наташе не приходило в голову пересесть в тень: место, где она бросила сумку, становилось ее домом.
«…И сказал Бог: да произрастит земля зелень, траву, сеющую семя по роду и подобию ее, и дерево, плодовитое, приносящее плод, в котором семя его по роду его на земле. И увидел Бог, что это хорошо».
Наташа закрывала глаза, веки ее дрожали, и что-то сверкало в озаренной темноте. В траве и в небе стрекотало, чирикало, свистело. Звуки постоянно делились, умножаясь, окрестный воздух был густ от звуков, Наташа плотно сжимала губы, боясь ненароком вдохнуть чирк, или свист, или стрекот.
«…И познал Каин жену свою; и она зачала и родила Еноха. И построил он город; и назвал город по имени сына своего: Енох…»
На второе лето новой жизни у Наташи появился поклонник. Дачник садился рядом и рассказывал похабные истории про какой-то завод. Он был большой и потный, работал, по слухам, дизайнером. Дизайнер вызывал у Наташи отвращение. Она помалкивала, отсаживалась, потом огрела его сумкой, но он приходил как ни в чем не бывало, иногда с вином. Наташа меняла место, загоняла коров на тесную лесную поляну — дачник появлялся между березами и тянул к ней безволосые руки в солнечных пятнах.
Наташа сдалась. В конце концов, и в новой жизни надо оставаться женщиной. Была еще тоскливая надежда родить Тему, вернуть отца на место. «…И увидела Рахиль, что она не рождает детей Иакову, и позавидовала Рахиль сестре своей, и сказала Иакову: дай мне детей, а если не так, я умираю…»
Но когда ухажер погладил её по спине и сказал: «Сляденькая моя», ее вырвало.
Пока дачник делал свое дело, Наташа была безучастна — душа ее отлетала в смущении, медленно петляла у реки, но не над водами, а вдоль берега, как привыкла, или бродила над лугом пчелиными тропами, или пробегала над знакомыми грибницами и даже разглядела однажды вдалеке призрачный подосиновик…
Чем тяжелее и основательней становился Колька, тем прочнее закреплялась за ним репутация человека легкомысленного, раздолбая и, может быть, вора.
По весне обнаруживались в ближайших деревнях взломы, пропадали лодочные моторы, консервы, телевизионные антенны.
Грешили на Кольку, впрочем, неуверенно — просто вызывал он неприятие дремучей своей жизнью, необщительностью, а главное — трезвостью. Что там у трезвого на уме… Поговаривали, что он сектант, чокнутый, одним словом.
Понятно, что воровал Рыжий, сын прапорщика. Он появился неожиданно, мордатый, наглый, входил в дома громко и требовал водки. Очень скоро его нарекли Чубайсом.
Большую часть времени Чубайс ошивался у Божка. Тот стал совсем старым, благообразным, и с улыбкой величал себя крестным отцом болотных пьяниц и хулиганов.
Колька чувствовал себя независимым от общественного мнения, по-прежнему презирал местных и жалел дачников. Он был прав в своей обособленности, и что-то вспоминалось насчет поэта и черни. Чернь, однако, чуть не прибила его, когда коровы изгадили чистый бережок ручья — местный пляж. «Бессердечные люди», — бормотал Колька, обратясь спиной к голой толпе.
Стадо тем временем росло, перевалило за двадцать. С молодью Колька расставался болезненно, как с детьми, да и покупатели норовили оторвать за бесценок, по госцене за килограмм живого веса.
Для себя забивал Колька с первыми морозами бычка, ночь накануне не мог заснуть, молился, наутро бродил вокруг да около, находил срочные дела, потом, вроде неожиданно для себя, стрелял жаканом в ухо.