своих усилиях он пишет: «…расточити тщуся сопротивную египетскую тьму пресветлым светом апостольскиа истины» (там же, 237–238).
В понимании мира как непримиримой борьбы двух начал вместе с диалектикой проявляют себя категоричность и максимализм средневекового сознания, отказывающегося признать взаимопроникновение противоположностей. «Кое бо сообщение свету ко тьме?» — восклицает Максим. Да или нет, свет или тьма — таков принцип резко контрастного средневекового миропонимания, отразившегося в искусстве, религии, философии, во всех формах жизни. Если не от бога, то от дьявола — такова логика этого мышления. Если книги не «богодухновенны», значит, они «бесодухновенны», что доказывает Грек в критике Корана и обличении «мысленного волка» Магомета. Мусульманские же богословы не менее выразительно отзываются о христианском учении. Этот дух нетерпимости, впрочем у афонца проявляющийся далеко не всегда, отражает наступательный характер средневековой, да и не только средневековой, идеологии в условиях напряженной борьбы между странами Запада и Востока.
Борьба шла и внутри европейских стран, в ходе нее антихристами и слугами дьявола называли политических противников, начиная от папы римского, Лютера, Кальвина и кончая представителями различных ересей. При этом каждый убежден в своей правоте. Томас Мюнцер заявляет, что «тот, кто не чувствует в себе духа Христа… он — часть дьявола» (21, 2, 114). Эта тенденциозность, 8 м. н. громов необходимая для стимулирования социальной активности, проявляется и в Новое время. Петра I многие на Руси считали Антихристом, подобное же клеймо получает Надолеон.
Разумеется, Грека нельзя считать крупным представителем средневековой или возрожденческой диалектики, сравнимым с Эриугеной, Кузанским или Бёме. Он в этом отношении не оригинален, разделяя в рамках господствовавшей монистической концепции дуалистическое представление о борьбе двух противоположных начал. Важно подчеркнуть то, что средние века не были эпохой господства одной метафизики, как это иногда представляется. Важно и то, что средневековая доктрина добра и зла, света и тьмы воспринималась не только как субъективная диалектика сознания, но и как объективная диалектика самого бытия.
Что касается общей оценки Максима Грека, «который не может быть назван „оригинальным“ философом» (139, 113), «глубоким» или «творческим мыслителем» (Д. Хеини), то на это можно ответить следующее. Разве только в оригинальности состоит ценность идей?
Философы ценятся не столько по оригинальности, новизне, сколько по глубине мудрости. Средневековье не поощряло оригинального сочинительства иных концепций, оно создавало мощь традиций и величие фундаментальных систем. В традиционности не только слабость, но и сила всех цивилизаций прошлого, длительной практикой вырабатывавших устойчивые социальные, политические, идеологические основы своего бытия. «Котораа земля переставливает обычьи свои, и та земля не долго стоит», — считал современник Максима Берсень — Беклемишев (92, 142). Если в последующие эпохи некоторые честолюбцы пытаются чужие идеи выдать за свои, то средневековые авторы свои идеи порою намеренно приписывали великим предшественникам. Мыслителей той поры интересовало не авторское право, связанное с личной славой или коммерческим расчетом, столь характерными для новоевропейского сознания, но ценность мысли как таковой. Восхищаясь истиной, они не связывали с ней свое имя, не пытались монополизировать ее, сделать источником дохода. Максим сравнивает себя не с архитектором, который на костях разрушенного строит свою, непременно свою постройку, но со строителем, который, бережно сохраняя воздвигнутое, кладет свои камни, на прочном основании переживущие века: «…начах еже ко древнему и новая прикладавати к иже древле водруженному твердо каменному столпу… яко да и новая о твердем оном крепко утвердятся» (14,
Средневековую культуру, в том числе философию, нельзя прямолинейно сравнивать с современной. Она имеет свои каноны, свои принципы, свои идеалы. Однообразной и неинтересной она представляется лишь непросвещенному уму. Только на один сюжет — Мария с младенцем — было создано на Руси свыше двухсот различных иконографических типов, которые варьируются и преломляются с неисчерпаемым разнообразием в творчестве многих иконописцев. И Максим подобен не великим мастерам эпохи Возрождения, а тем скромным, но талантливым художникам средневековья, которые, обращаясь к первозданным архетипам, наполняли традиционные сюжеты. своеобразием своей эпохи и неповторимостью своей души.
Многие исследователи отмечают традиционализм средневековья. «Характерными свойствами средневекового мышления вообще и философского в частности являются ретроспективность и традиционализм, т, е. обращенность в прошлое. Чем древнее, тем подлиннее, чем подлиннее, тем истиннее — такова максима средневекового сознания» (86, 9). Вместе с тем традиционализм, обеспечивавший стабильность феодального общества, не был единственной доминантой в те времена. Не только глубокое почитание древних святынь, но и устремленность в будущее, чаяние нового века, жажда обновления характерны для средних веков. Это для нас, спустя сотни лет, средневековье представляется отжившим строем; для людей же того времени их эпоха была наполнена биением жизни, молодостью, современностью. И та Русь, которую мы сейчас называем Древней, была когда-то юной, молодой, полной нерастраченных сил и надежд на будущее. Новыми людьми называет Иларион своих современников, а летописец изрекает: «Ветхая мимо идоша, и се быша новая» (96,
Глава IV. ФИЛОСОФСКОЕ ОСМЫСЛЕНИЕ СОЦИУМА
1. КРИТИКА «НЕСТРОЕНИИ»
На подлинно философскую высоту поднимает Максим Грек, что характерно для его стиля мышления, и обсуждение социальной проблематики. Своим чутким сердцем он глубоко переживает несправедливость и «нестроения» феодального общества. Он создает полное обличительного пафоса философско — символическое сочинение «Слово, пространно излагающее с жалостью нестроения и бесчиния царей и властей последнего времени». С первых строк оно поражает своей внутренней силой: «Шествуя по. пути жестоце и многих бед исполнением, обретох Жену, седящу при пути и наклонну имущу главу свою… стонящу горце и плачущу без утехи, и оболчену во одежу черну, яко же обычай есть вдовам… И ужасохся о странном оном и неначаемом сретении…» (14,
Пораженный скорбным видом вдовы, вокруг которой рыщут хищные звери, странник Максим просит назвать ее имя и открыть причину столь сильных страданий. Не сразу исстрадавшаяся женщине открываемся ему, ибо многих лицемеров с притворным участием видела на своем веку, скорбь же ее неутешна. Но, почувствовав искреннее сочувствие старца, она называет себя: «Имя же мне не едино, но различно: и начальство бо наричуся и власть и владычество и господьство…» Общее же имя скорбящей женщины — Василия (от греческого basileia — царство, правление). Она выступает как символический образ многострадального государства, терзаемого хищными лихоимцами и неправедными правителями последнего времени.
Плачущая женщина говорит, что «множайшии не разумевшие и недостойне царскаго наречения» пользуются властью не на благо людям, а для своей корысти, позоря ее высокое имя: «…мучители вместо царев бывше, и мене обезчествовавша». Этим они и себя губят («и себе в последних лютых и болезнех ввергоша»), и на свое царство гнев божий наводят. «Славолюбцы и властолюбцы», порабощенные страстью «сребролюбия и лихоимства», подданных своих «лютейше морят». Они воздвигают себе «многоценные дома», которые служат не «утвержению державы их, но точию на излишнее угожение и веселие блудливых душ их». И хоромы их «домы беззакония именова, аки от неправедных истязаний устроенных» (там же, 322–324).
Узурпировавшие власть лихоимцы «ложне обложены» царским саном, они лживые пастыри, которых обличает пророк Иеремия: «…горе вам пастырем, яко себе пасете, овцы же мои гладом тают». Поработив людей, они сами порабощены низменными страстями: «…единым же игранием сатанинским пищи всяце и