Минковского, который читал лекции Эйнштейну в цюрихском Политехникуме и рекомендовал своему необразованному студенту прочитать статью Пуанкаре в точности о том, что сегодня известно как СТО. В своей работе Эйнштейн ни на кого не сослался. А первое изложение общей теории относительности (ОТО) принадлежит, по всей видимости, Уайтхеду. Оно, правда, оказалось таким сложным, что никто ничего не понял. Математический аппарат ОТО разработал Марсель Гроссман, с которым Эйнштейн учился в Политехникуме и домашки у него списывал, тензорам Альбертушка выучился не вдруг, вот Гроссман ему все и посчитал. Эй, коллеки! Спите, что ли, все? Вот так самые интересные мысли никто слушать не хочет, глупостей наглотались и спят, как цуцики. Эх, пойти, что ли, покурить… Разбередили душу…
– Не скажи. Не все поуснули. Я просто думаю. Во-первых, если все корректно в этом принципе Арнольда, то, согласно этому же принципу, придумал его не Арнольд. Во-вторых, он доказывает только одно: математическое открытие объективно. Оно просто есть, как гора, например. И люди поднимаются к вершине по разным склонам. А увидят в конце концов одно и то же – идеальную реальность.
– Ну, знаешь, это какая-то сладкая соль или соленый сахар.
– А ты вот помолчи и подумай. Может, во сне снизойдет на тебя благодать, будет тебе счастье и возьмет тебя Арнольд в ученики.
20
Наступил май. Поселок преобразился. В палисаднике около моего дома расцвела старая сирень. Мои родители занимали половину большого деревянного дома, который стоял в больничном дворе. В начале двадцатого века, когда больницу только построили (тогдашний хозяин фабрики купец Шарапов, он и саму фабрику построил, и баню, и кирпичные четырехэтажные бараки – там до сих пор живут), в этом доме жил сельский врач. А теперь маме, заведовавшей терапией в поселковой больничке, позволили здесь поселиться с семьей.
У дома был палисадник, довольно большой, но затененный высокими березами и соснами. В нем росли три старые яблони. Вообще-то солнца здесь было мало, но все-таки кое-что росло.
В воскресенье, понукаемый родителями, я отправился перекапывать землю под грядки. Мокрый грунт. Лопата, наточенная до блеска. Тень от деревьев. Прохладно и комфортно. Пот не заливает очки. Копай – не хочу. Вот я и копаю. И чувствую, как копится тяжесть в пояснице. Приятно расправить спину перед тем, как снова наклониться и погрузить штык в землю. Раз-и, два-и, три… И полоса черной перевернутой земли, тускло поблескивая на срезах, медленно, но неуклонно растет.
Во время одной из остановок я увидел, что у калитки стоит Аполоныч.
– Здравствуй, здравствуй. Отчего же ты не заходишь?
Подкатывала сессия (как всегда, совершенно неожиданно), и я действительно не заглядывал к Диме уже недели две.
– Я тебя жду, жду, – продолжал Аполоныч, – хотел тебе рассказать об эстетическом человеке, которого недавно встретил. А ты носа не кажешь. Нехорошо забывать друзей.
– Да я здорово занят в последнее время.
Я не стал вдаваться в подробности. Мало ли чем я мог быть занят? И почему нехорошо забывать друзей? Может, наоборот, хорошо? Может, отказ от друзей – это обновление и новая реинкарнация?
Аполоныч стоял у калитки и молчал. Я воткнул лопату в грядку и решил сделать перерыв. Мы пошли по тихой зеленой улице. Дима был одет аккуратнее обычного – в ношеный, но чистый польский джинсовый костюмчик. Он был почти выбрит.
– Не мог бы ты дать мне определение экстремума функции многих действительных переменных?
Я почесал репу и, припомнив Шурины уроки, определение все-таки дал. Димины мысли блуждали где-то далеко. Он покачал головой:
– Я думаю, теперь мне это может пригодиться. Сейчас очень трудное время. Сначала я не понимал, но теперь меня уже не обманешь. Теперь-то я знаю, что происходит. Нет, не обманешь. И даже не пытайся.
– Да я и не пытаюсь.
Что-то в Диме менялось. Глаза застилал сумрак.
– Она ведь почти не виновата. Но только почти. Горе тому, через кого он придет в мир. Горе, горе. Она просто поставила белье кипятить. Загрузила в оцинкованный бак. И зажгла конфорку. Ошибка была в том, что белье она стала помешивать лакированной палочкой. Лакировка поползла, начала испаряться и заразила весь поселок туберкулезом. Половина уже умерла. Гробов не хватает. Людей уже не хоронят. Просто вывозят самосвалами на помойку. Мне знакомый шофер говорил, что только у нас за поселком есть помойка, на которую можно без всяких документов вывозить мусор и трупы, на других-то свалках нужно разрешение, а тут вали – не хочу. Конечно, в такой антисанитарии началась эпидемия рака. Ты-то небось думаешь, что рак – он не заразный. Ха-ха. Он передается через тактильные контакты, да и вообще давно уже носится в воздухе и поражает дыхательные пути. В горле как бы возникает пробка – и вдохнуть не можешь, и отхаркнуть нет сил. Да ты и сам скоро все узнаешь. Знать только будешь недолго. Я еще продержусь несколько дней, но чувствую, сил почти не осталось бороться с этой напастью. А все из-за лакированной палочки.
Аполоныч достал из кармана плавленый сырок «К пиву», отвернул фольгу и откусил сразу половину.
– Вот только этим и спасаюсь. Единственное противоядие. Пока действует. Тебе не дам.
Когда я понял, что Дима не шутит, мне стало страшновато, но любопытство пересилило. Я констатировал про себя: «Это – бред. Шизофрения. Чистый беспримесный случай. Смотри, слушай и проникайся».
– Дима, а кто она?
– Не цепляйся к словам. Я теперь многое понимаю. Многое мне открылось. Все как на ладони. Вот знаешь, как Карпов у Корчного выигрывает? У этого нашего чемпиона щитовидная железа выделяет ртуть. Он когда играет, дышит на соперника ртутными парами и понемногу его травит. Корчной не понимает, конечно, в чем дело, рассказывает про атаку психотронную. Но мне уже пора. Я сейчас пойду в поликлинику. Там меня ждет одна мудрая женщина. Она прикидывается врагом, но на самом деле она крупнейший специалист по ладейным эндшпилям. Мне с ней надо серьезно поговорить.
Аполоныч жевал сырок и бормотал что-то вовсе нечленораздельное. Мы расстались. Он крикнул мне вслед:
– Давай, давай, коченей в патриархальности.
Я вернулся в палисадник, взял лопату и продолжал копать. Меня задела Димина грубость, но еще больше поразил бред.
Мы не виделись несколько месяцев, но к этой встрече я часто мысленно возвращался, припоминая острый холодок, пробежавший по спине, и жгучее любопытство. И с некоторым удивлением почувствовал, что где-то глубоко внутри меня живет тяга к патологии, к отталкивающему и пугающему, мимо чего нельзя пройти не оглянувшись. Что-то такое было и в Диме, но было и что-то еще.
Меня притягивала и искушала Димина свобода – свобода от всего нормального и обязательного, что человеку почему-то предписано. Кем предписано и почему человек должен делать именно это? Неизвестно. В Димином бреду была невероятная легкость – легкость падающего тела. Задержится в седловине, покачнется и снова катится вниз, неизбежно, неостановимо.
Я отдавал себе отчет, чего стоит такая свобода, – одиночество, изоляция, невозможность быть услышанным, бесплодность. Дима не мог довести до конца ни одно дело даже в лучшие свои месяцы, когда он чувствовал себя относительно нормально, а сознание было почти чистым и не отягощенным бредом. Сосредоточиться на каком-то предмете, чтобы изложить свои мысли достаточно внятно, Диме никогда не хватало сил.
Общество тоже не слишком затрудняло себя заботой о нем. И он считал, что ничем этому обществу не обязан.
Дима не был вовсе лишен тщеславия, но оно, правда, легко удовлетворялось. Ему было достаточно