– Лиля, как трудно тебя окликнуть.

62

Ты в платье, коротком, белом, с какими-то цветами. Я жду тебя у трамплина на смотровой. Вообще-то свидание я тебе назначил не у трамплина, а на трамплине. Ты спокойно согласилась…

Ты в черном свитере, улыбаешься мне, а говоришь не со мной…

Ты в длинной узкой черной юбке, лежишь на траве среди майских одуванчиков, запрокинув руки и кверху голову задрав…

Ты в длинной широкой цветастой, почти цыганской юбке, встречаешь меня на пороге и делаешь глубокий реверанс… Я кланяюсь…

Ты в джинсах – в синих, в светло-голубых, черных…

Ты в оранжевой куртке, в вязаной шапочке… Осень. Абрамцево. Пруд…

Ты после ванной с полотенцем на голове, вроде чалмы, в Питере на кухне у Светки Курицыной…

Ты в купальнике с открытой спиной, собираешь на стол на дачной террасе, сейчас мы будем ужинать, а я так смотрю на тебя, что, кажется, твоя голая спина сейчас пойдет волдырями от ожогов…

Ты без купальника…

Ты в одной шерстяной шали редкой вязки стоишь на коленях у моего изголовья. Я поднимаю руку и касаюсь твоего бедра…

Мы едем в гости к Аполонычу. Ты ему очень нравишься. Он не сводит с тебя глаз. Он читает “Александрийские песни” и нараспев – Окуджаву: “О чем ты, Тинатин? Ты вся смятенье, покачиваешься, слаба, как хорошо, что не смертельны твои смертельные слова”. Дима в ударе. Он выпевает глубоким, ласкающим голосом: “Где листья облетают первые, где бабочки последние летят”. Он танцует, его руки живут своей отдельной жизнью, они изгибаются, как реки, как змеи… Дима весь светится. А я как-то неуместно резок и слишком ироничен. Мы возвращаемся от Димы, и ты говоришь: “Зачем ты так? Ты же был почти груб. На тебя это не похоже”. – “Ничего, стерпит”. – “Он-то стерпит…”

Мы идем по Ленгорам, спускаемся к реке, садимся на речной трамвайчик, сидим за столиком, а на потолке играют и переливаются золотые отблески воды. Тото Кутунья…

Мы на качелях, в осеннем пустом парке, ты так раскачиваешь жестяную лодочку, что мне становится не по себе, я не в такт приседаю и повисаю на руках – качели уходят из-под ног. У меня перехватывает дыхание…

Мы едем на дачу, и ты уходишь за занавеску, чтобы переодеться, а я не делаю ни шага к тебе и, наоборот, делаю вид, что читаю, и ты топишь печку, а потом мы возвращаемся в Москву и весь обратный путь почти целый час стоим в тамбуре, курим одну за одной и не отрываясь смотрим друг другу в глаза, и мне кажется, что твой взгляд выжигает мне душу до углей, дотла, до тошноты…

Мы едем в Питер, а там шатаемся по городу, ночуем на Бухарестской у Оли Глазуновой, едем в Ораниенбаум – осенний, пустой парк, где нет ни одного человека, сырая серая погода, листва грязно- желтая, а мы бродим и говорим ни о чем, а потом останавливаемся на мостике, курим и бросаем в речку два окурка, и они плывут рядом, но твой как-то быстро утыкается в берег, а мой уплывает дальше и дальше к Финскому заливу… Или в том же Ораниенбауме стоим на набережной и видим близкий, но недоступный Кронштадт… И я начинаю говорить о Кронштадтском мятеже, и фантазирую, и говорю, что если бы мятеж удался, то все в этой стране было бы по-другому, но они не решились. И ты качаешь головой: “Я тоже читала „Остров Крым””… А потом мы едем в Петергоф, и там такая же серая погода, и мы опять бродим по облетающему парку. И ты поешь: “Домик окнами на запад, домик дверью на восток, сколько их сменилось за год, что просились на постой”… А в поезде уже по дороге в Москву ты говоришь: “Спасибо тебе за эту осень”, и я не понимаю, что это прощание… А потом эти полуслучайные встречи в универе, куда ты с Эдмундовной приходила заниматься гимнастикой, а потом вы поднимались в общагу, и мы встречались с тобой всегда вдруг, не уговариваясь, мы почти никогда не уговаривались, будто боялись друг друга связать… И мы с тобой поднимаемся в мой блок, в блоке две комнаты, моя – пустая, мой товарищ уехал на неделю… Мы выключаем свет. И ты раздеваешься и остаешься в трусиках и лифчике – белом атласном, и я вдруг, обернувшись, вижу тебя всю, подсвеченную заоконными прожекторами, которые включили к ноябрьским праздникам. Как я их всегда материл за то, что спать мешают! И как я им сегодня благодарен. Ты смущенно улыбаешься, у меня перехватывает дыхание, как на качелях. Я опускаюсь на колени, и целую тебя в живот, и не могу оторваться. Мы ложимся на узкую мою постель, и я не с первой попытки расстегиваю твой лифчик и медленно стягиваю с тебя трусики. Ты раздвигаешь ноги, и я с помутившимся от желания сознанием пытаюсь в тебя войти и не могу, ты – совершенно сухая, я делаю попытку, еще, еще и рву уздечку, мне больно… Ты успокаиваешь меня. Я засыпаю расстроенный, чтобы, проснувшись в предутреннем сумраке, увидеть тебя спящую и поцеловать в плечо… А утром выясняется, что юноша из соседней комнаты ушел и запер блок… И мы сидим в нашей комнате и не можем выбраться… Я читаю юбилейный номер “Воплей” – посвященный 100-летию Блока, ты, как всегда, читаешь учебник… Ты ведь такая прилежная ученица… Мы заперты, а значит, свободны, свободны до самого вечера… Мы принадлежим только друг другу. Я говорю о Блоке и вдруг понимаю, что его стихи меня совершенно не трогают… А потом оказалось, что ключ лежал в почтовом ящике и мы его просто не нашли…

4 января мы расстаемся… Расстаемся навсегда, а у тебя все время какие-то мужики, то один, то другой, я переживаю и на свадьбе Аркаши и Эдмундовны, где ты свидетельница невесты, едва не плачу и очень быстро напиваюсь. А потом и на самом деле плачу, и Гриша Просидинг меня успокаивает в такси. Пьяного, размазывающего слезы по лицу, человека, который не может, не умеет жить без тебя, человека, который тебе совершенно неинтересен, скучен, чужд… И просто надоел…

Началось все вроде бы у трамплина, а кончилось жестким ударом о землю. Я шел по коридору зоны Б и вдруг (это ведь всегда вдруг) почувствовал, как внутри меня взорвалось сердце…

Такой странный аккомпанемент. Аккомпанемент боли. Пиццикато.

63

50 рублей – это много? Ровно столько можно было заработать за две ночные смены на разгрузке вагонов с морожеными коровьими полутушами на Микояновском мясокомбинате. Вагон подают к платформе. Снимают пломбы, раскатывают двери. Полутуша – это просто половина коровы, распиленной вдоль хребта. Ты весел, бодр, полон идей и мечтаний. Например, о том, как поедешь в Питер и будешь деньги тратить не считая. Ты берешь в руки тяжелый длинный крюк, цепляешь полутушу и пытаешься вырвать ее – примерзшую – из вагона, а она не поддается. Рывок, рывок – попробуем вдвоем, двумя крюками. Наконец она падает на платформу. А нельзя, чтобы падала, платформа грязная. Подходит мастер и материт тебя на чем свет стоит. Но мастер понимает, что стопятидесятикилограммовую тушу на руках не дотащить до транспортера, и он – коварный – посыпает платформу солью. По соли туша не едет, платформу нужно, наоборот, салом смазать, чтобы ехала. И ты эту соль смахиваешь с платформы под колеса. Туша плюхается на бетон. Ее надо приподнять, подвесить на крюк и толкать до поворота. Там резко и точно перецепить, чтобы она вместе с крюком перескочила на другой транспортер – автоматический, который уже сам поедет на второй этаж в холодильную камеру. Ты поднимаешься вслед за тушей по лестнице и руками толкаешь ее в угол камеры. На улице теплая летняя ночь, в камере – минус 18. Халат, насквозь пропитанный жиром, мгновенно встает колом. Пар изо рта. Но холода ты не чувствуешь.

Самый трудный момент – это переход с ручного транспортера на автоматический, при этом туша может сорваться и упасть, и тогда эту громаду нужно будет снова поднять и подвесить на крюк. Сто пятьдесят килограммов человек в одиночку поднять не может. Сначала – часов примерно до трех – работа в охотку: тяжело, но сносно, а потом начинаются глюки. Смотришь на туши, висящие на крюках, а видишь повешенных. Один, второй, третий – и дальше, дальше в бесконечную перспективу. Они чуть покачиваются. Нужно тряхнуть головой, крепко зажмуриться, тогда морок спадает. Но потом возвращается.

Вы читаете Учитель цинизма
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату