осведомленности, что все знакомые и друзья только дивились. Это слово, «искусствознание», бабушка произносила вполголоса, с благоговением, как молитву, и не скрывала, что самая ее большая мечта — это чтобы внук ее, когда вырастет, поступил в университет и тоже искусствознанию научился. «Пусть хоть у тебя получится то, что не получилось у нашего бедного Банди». «Бедный Банди», несмотря на все его таланты, был чистой воды неудачником, и это становилось ясным даже из весьма снисходительных бабушкиных рассказов.
Самая большая, а вместе с тем и последняя неудача постигла его после освобождения, в месяце элуле пять тысяч семьсот шестого года, когда коварная болезнь, угнездившаяся в его легких, покончила с ним. «Бедный зятюшка, — завершала бабушка свой рассказ. — Быстротечная чахотка его унесла». Если же Роби Зингер не отступал, требуя подробностей, она называла и место трагедии: «В больнице Святого Яноша»; но, видимо считая эту информацию недостаточно точной, она добавляла загадочно: «Бедный Банди умер в Ореховом рву». А в разного рода заявлениях и прошениях, в составлении которых бабушка собаку съела, она давала совсем другую формулировку, утверждая, что зять ее «стал жертвой фашизма».
Невезучесть отца в этой истории, по мнению бабушки, заключалась в том, что вскоре после его смерти в Европу, а следовательно, и в Венгрию пришло спасительное чудо-изобретение доктора Флеминга — лекарство под названием пенициллин. «Бедный зятюшка, потерпи он еще месяц-другой, так и по сей день был бы жив», — часто говорила бабушка, и непонятно было, кому адресован был спрятанный в этой фразе упрек: покойному зятю ли, который не смог потерпеть какой-нибудь месяц, доктору Флемингу ли, который мог бы изобретать пенициллин и порасторопнее, фашизму ли — или стоящему за всем этим Господу Богу, допустившему, чтобы все это случилось. Роби Зингер не знал, что Ореховый ров — это название улицы, а потому часто представлял отца, как тот, в первое лето после войны, лежит во рву и ждет, ждет доктора Флеминга, который уже плывет со своим шприцем на корабле через океан. И Роби Зингер приходил к выводу, что, хотя промедления, допущенного доктором Флемингом, уже не поправишь, бабушка все же, видимо, права: он, Роби, обязательно должен будет выучиться на искусствоведа; чтобы доказать безжалостной судьбе, что есть еще, есть в мире справедливость.
Итак, Роби Зингер мечтал о поприще специалиста по истории искусства; но одновременно в нем все более креп интерес к другой истории — историческому прошлому евреев, которое вряд ли можно назвать искусством, если только, конечно, не иметь в виду часто поминаемое учителем Баллой искусство выживания. Именно он, учитель Балла, пробудил в мальчике эту необычную жажду; а началось все с того, что иногда, между уроками закона Божьего, он рассказывал ученикам, причем исключительно добровольцам, о не столь древних периодах истории евреев, периодах, про которые ничего не написано в библейских легендах. В его устных рассказах оживали величайшие герои древности: Иуда Маккавей, Бен- Акиба, Бар-Кохба, а также совсем недавние: повстанцы варшавского гетто, первопроходцы земли Эреца. Были они людьми смелыми и сильными, на теле у них, надо думать, не было ни единого лишнего килограмма; если же они гибли — а гибли из них очень многие, — то причиной тому была не какая-то там невезучесть, а твердое желание собственной кровью смыть с еврейской нации позорное клеймо трусости. Да, они умерли, говорил Балла, тела их давно покоятся в сырой земле, но души их реют над нами, бдят над тем, что осталось от богоизбранного народа. Мы же должны быть достойны их.
О том, что это значит, быть достойным кого-либо, Роби Зингер не очень-то имел представление. Но слова учителя Баллы, имена, даты, события, о которых он говорил, строки стихов налипали на его мозг, притягивались к нему, как железные опилки к магниту, — прочно и навсегда. В самом начале месяца тевета, когда в школе объявлены были каникулы из-за нехватки угля, а в чугунной печурке, стоящей в интернате, в комнате приюта, мягко загудел огонь, пожирая расколотый на дрова стол для пинг-понга, учитель Балла затеял с воспитанниками необычную игру. А ну-ка, говорил он, пусть каждый выберет себе кого-нибудь из великих сынов еврейского народа, по возможности такого героя, на кого он больше всего хотел бы походить. В ответ звучали библейские имена: Авраам, Моисей, Иаков, Мордехай, — известные всем по урокам закона Божьего. Однако сейчас Балле хотелось знать, остались ли в головах его воспитанников имена тех, с кем именно он познакомил их первым. Например, в последний раз он рассказывал им про Бар-Кохбу, Сына Звезды, который долгие годы геройски — и успешно! — сражался против римлян, пока не пал в одной из стычек.
Роби Зингер испытал настоящий триумф: он догадался, что Балла хочет услышать сейчас именно это имя. И когда учитель, уже потеряв надежду, разочарованно оглядывал воспитанников: что ж, выходит, семя упало на бесплодную почву, — тут-то Роби Зингер поднял руку и, краснея, объявил: он хотел бы, чтобы его звали Бар-Кохба. Учитель с облегчением перевел дух, откинул со лба свои темно-каштановые волосы; в глазах у него светилась радость. «Я давно к тебе присматриваюсь, Зингер, — сказал он. — Ты настоящий историк, сынок». И с тех пор постоянно, пусть хотя бы по полчаса в день, занимался с ним: вызвав его в комнату дежурного воспитателя, рассказывал что-нибудь, потом выяснял, все ли, правильно ли он понял. А главное, в беседах этих, то ли в шутку, то ли всерьез, называл его Бен-Бар-Кохба, то есть: сын Сына Звезды. И Роби Зингер, слыша это, трепетал от счастья.
И все же сейчас, когда Роби Зингер ехал на тридцать третьем трамвае домой, на душе у него было неспокойно. Причиной этого был вчерашний разговор с учителем Баллой. Странным был уже сам момент, который Балла выбрал для этой беседы: по пятницам, в час, как в приюте готовятся зажечь свечи шабеса, дел у Баллы невпроворот, в такое время ему не до бесед об истории. Да речь об истории и не шла. Учитель сидел за письменным столом, воспитаннику же указал место напротив, на диване, под портретом Мозеса Мендельсона. «Сынок… — начал он. Потом помолчал, словно собираясь с духом, и снова сказал: — Сынок…» Тут он откашлялся; времени между двумя этими обращениями Роби Зингеру как раз хватило, чтобы вспотеть от волнения. «Роби, милый мой, — начал учитель в третий раз, на сей раз, видимо, набравшись решимости высказать то, что начал. — На следующий год тебе исполнится тринадцать. Думаешь ли ты о бармицве?» — «Думаю», — ответил Роби Зингер, бледнея. «Тогда думай об этом еще больше! — сказал Балла с едва заметной, разве что уголки глаз тронувшей улыбкой. — Кстати, — продолжил он чуть громче, давая понять, что за этим „кстати“ последует то, ради чего он и вызвал к себе Роби Зингера, — пора тебе, сынок, сделать обрезание».
Роби Зингер напрасно боялся, что дверь ему откроет мать. Еще на лестничной площадке он заметил, что стекло в кухонном окне, выходящем на галерею, густо запотело. Стало быть, это был один из тех субботних вечеров, когда бабушка замачивает белье. Прежде чем отнести белье в прачечную — а она это делала по понедельникам, с утра, — бабушка тщательно проверяла, достаточно ли оно чистое, нет ли на нем, не дай Бог, каких-нибудь подозрительных пятен. Вещи, которые казались ей особенно грязными, она складывала в таз, заливала горячей водой, потом выкручивала и развешивала сушиться. В прачечной бабушкину любовь к чистоте давно заметили и оценили. Однажды дежурная приемщица, выписывая бабушке квитанцию, даже сказала вслух — так, чтобы слышно было и следующему клиенту: «У всех бы такое грязное белье было!»
В такие вечера бабушка отсылала дочь из дому. «Поди, милая, погуляй, подыши воздухом», — говорила она, хотя на самом деле всего лишь хотела, чтобы та не путалась под ногами. Правда, на сей раз отсылать дочь ей не пришлось. Та, придя из «Ватекса», только проглотила подогретый обед — и тут же двинулась в свой обычный поход по врачам.
С медициной у матери вообще были тесные, почти задушевные отношения. А теперь, когда ее перевели на инвалидность и на службе, в «Ватексе», ей можно было проводить всего четыре часа в день, в поликлинику она ходила чуть ли не ежедневно. В таких случаях она, как выражалась бабушка, «скакала» на улицу Ченгери, сдавала в раздевалку зимнее пальто, брала в регистратуре пачку талонов и отправлялась по кабинетам. Начинала она чаще всего с нервного отделения, потом шла в стоматологию, в ревматологию, посещала дерматолога, терапевта, а в последнее время — еще и глазного врача. Врачи и медсестры приветствовали ее как старую знакомую, и, если иной раз, придя в поликлинику с какой-нибудь небольшой простудой, она пропускала визиты к другим специалистам, те, увидев ее в коридоре, шутливо грозили пальцем: «Вот как, мадам Зингер, изменяете, значит, изменяете нам?» Так что она без единого стона терпела и очереди, и процедуры, часто довольно неприятные, а то и мучительные, — ведь тут, в царстве белых халатов, люди вокруг подолгу, иной раз часами, занимались только ею, только ее самочувствием, только ее болезнями, и ради этого она готова была переносить что угодно.
В поликлинике на улице Ченгери были свои завсегдатаи, которые приходили туда как в клуб, — даже