пищеварение было отличное, мировоззрение ясное, рукопожатие осторожное.
К этому прибавить: пожилые, но розовые щёчки; почтенную прилизанную плешь; и глазки острые и пронзающие.
Верил он в вечный репертуар, в вечные ценности, и в бенефис старого суфлера ставил 'Велизария'.
Столпом дела считал Андрея Иваныча Чарина, отличного актера старой школы, ведшего свою родословную от Геннадия Демьяныча Несчастливцева, от Судьбинина, от Орлова-Чужбинина.
Чарин обладал низким, грудным басом, значительные реплики подавал зловещим шопотом, а сдобную, молодую энженю Нину Валову так душил в объятиях и так швырял на пыльный ковер, что в конце концов женился на ней, а посаженным отцом был сам Федор Адамович.
Жили они недалеко от Малой Козихи, в Сытинском переулке, любили принимать, устраивали 'четверги', и народу перебывало у них не мало.
После энной рюмки Андрей Иваныч доставал с этажерки номер 'Русского слова' и начинал вслух читать фельетон Дорошевича, которого был усердным поклонником.
— Послушайте, как это сказано.
И низкой своей октавой продолжал:
'В Духов день земля именинница'…
Сказано было действительно хорошо, но нижний фельетон был на шесть колонок, а главное, его уже все читали.
Но Чарин не сдавался, требовал мёртвой тишины, и, когда надо было, а может и не надо, переходил на свой знаменитый зловещий шопот.
А еще любил он показывать свой гардероб, и в особенности коллекцию жилетов, к которым питал настоящую и нескрываемую слабость.
— У актёра должно быть тридцать жилетов, иначе это не актёр, а прощалыга! А у меня, батюшка, пятьдесят семь, и то не хватает…
И с увлечением вытаскивал на середину комнаты какие-то неуёмные, старомодные, хлипкие чемоданы, и представление начиналось:
— Чёрный, атласный, пуговицы чистого перламутра, с опаловым переливом.
— Малинового бархата, на байке стёганный.
— Парадный купеческий, зелёного плюша, с разводами.
— Белый муаровый, под кружевное жабо, для фрака.
— Канареечного цвета, чистый кастор, пуговицы настоящей бирюзы… Прошу потрогать.
И Андрей Иваныч заливался таким милым, задушевным смехом, что ни у кого духу не хватало остановить этот великий показ, равнодушно пройти мимо этого изобилия цветов и красок, в котором своеобразно, но искренно сказывалась какая-то особая, языческая страсть к переодеванию, к зрелищу, ко всему тому, что с легкой руки Н. Н. Евреинова стали называть:
— Театрализацией жизни.
От Коршевского 'Велизария' до опереточного Никитского театра, что и говорить, дистанция огромного размера.
У антрепренёра Евелинова красно-лиловый нос, в груди не сердце, а динамо-машина, пальцы на пухлых руках короткие, проекты и желания грандиозные.
Приехал из провинции, чудом каким-то или напором, в один год создал дело, звериным чутьём учуял будущую славу, и из задорной, забавной, шаловливой Потопчиной, напевавшей песенки и танцевавшей качучу, создал, сотворил настоящую звезду, из ряда выдающуюся опереточную примадонну.
И пошла писать губерния!
Зазвонили 'Корневильские колокола', защебетали 'Птички певчие', а вслед за 'Нищим студентом' и 'Цыганским бароном' появилась 'Весёлая вдова' и 'Сильва'.
Потопчина превзошла самоё себя, делала полные сборы, собирала всю Москву, притоптывала каблучками, танцевала венгерку, отделывала чардаш, уносилась в вальсах, щёлкала серебряными шпорами в 'Мамзель Нитуш', заражала зал смехом и весельем в 'Дочери мадам Анго' и, насмешливо вторила жалобам тенора:
Сильва, ты меня не любишь,
Сильва, ты меня погубишь…
До рокового, 1914-го года не покидала афиш 'Весёлая вдова'.
Но так как Франц Легар по тщательном расследовании оказался подданным Франца-Иосифа, то вдову с сожалением сняли с репертуара.
Зато все четыре года войны, — истории не переделаешь и не поправишь! прошли под знаком 'Сильвы', которую при всех обстоятельствах распевал ошалелый тыл.
А кончилась ее карьера только тогда, когда на смену гнилой западной оперетке пришло из недр земли здоровое народное творчество и, несясь курносой, безмордой лавиной, хором запели революционные матросы:
Эх, яблочко, куда ты котишься,
На 'Алмаз' попадёшь, не воротишься…
Провинциалы — народ крепкий и упрямый, — носятся как угорелые из одного храма искусства в другой, стоят в очередях, на морозе мёрзнут, афиши на зубок знают, и — год прошёл, не оглянешься — чувствуют себя неотъемлемой, неотделимой частью великодержавной, древней Москвы.
А она, Москва, широко и не ревниво всё объемлет, всех приемлет, меховой своей рукавицей снисходительно по плечу похлопывает — вали, брат, на Сенькин широкий двор, на Коломенскую дорогу, на Бородинское поле!
Татарскую орду и ту выдержала, шляхту польскую вон изрыгнула, от грошовой свечки под Бонапартом сгорела, — не положено ей уезд, да провинцию за заставы гнать.
Столичные афиши были почти исчерпаны.
В Камерном, на Тверском бульваре, мистерия за мистерией.
Котурны, маски, жертвенники.
Всё в хитонах, в туниках, а то и в саванах.
Алиса Коонен три акта Шарля ван-Лерберга замогильным голосом на одной ноте декламирует, о законном браке слышать не хочет.
А Таиров все уговаривает, да уговаривает, и все под музыку.
И так до конца — туники, саваны, духота, томление, безнадёжность полная.
Ночь в Крыму, все в дыму, ничего не видно…
А театр набит битком.
И бледнолицые барышни и эстеты в страшном восторге, потрясены, и аплодируют.
О, пусть будет то, чего не бывает,
Никогда не бывает…
У Сабурова — ни туник, ни хитонов.
На занавесе написано:
'Лучше смех, чем слезы'.
Каждый вечер французский фарс в переводе Бинштока.
С самого начала всё ясно.
Первый любовник в одних исподних, героиня в кружевном халате, и только счастливый супруг в хорошо сшитом фраке.
Супруг — член английского клуба, и всю ночь напролёт играет в баккара!
Но, забыв чековую книжку, невзначай возвращается домой, и долго возится с ключом в замочной скважине.
Заслышав возню, господин в исподних срочно прячется в большой шкаф, а героиня делает страшные глаза и притворяется спящей.