Зловещим шёпотом обсуждали грядущую экспедицию.
Портрет президента Крюгера с окладистой бородою и выбритыми усами — был святыней.
Расстоянием не стеснялись. Жертвенный порыв с географией ни считался.
— Из Треповки в Трансвааль прямо, без пересадки, на освобождение Буров!
Проклятие Англии, смерть лорду Китченеру!
В отряде было десять человек. Стрижка бобриком. В глазах сумасшедшинка. Фуражки на бок. Штаны со штрипками. В бляхах на поясах солнце играет.
Вперед без страха и сомнений
На подвиг доблестный, друзья!
…В одной версте от города, как раз за казенным садом — шорох, враги, засада! два городовых, невидимая тьма родителей, и во главе — Василий Касьянович Дубовский, классный надзиратель, по прозванию Козёл.
И сказал нам Козёл несколько слов, о которых лучше не вспоминать.
Стыд, позор, отобранные ятаганы, тёмный карцер, обитый войлоком.
А главное, — издевательство и презрительные насмешки усатых восьмиклассников, говоривших басом и только о любви.
В течение двух недель, во время большой перемены, когда вся гимназия играла в чехарду и уплетала бутерброды с чайной колбасой, мы, защитники угнетённых народов, должны были исписывать страницу за страницей, повторяя одну и ту же фразу, придуманную самим Федором Ивановичем Прокешем, директором гимназии, добродушным чехом в синем вицмундире и благоуханных бакенбардах:
— Ego sum asinus magnus.[1]
Надо сказать правду, пережили мы эту первую мировую несправедливость довольно быстро, и духом не упали.
Поддержал нас только один Мелетий Карпович Крыжановский, которого за глаза называли просто Мелетием, учитель словесности и друг малых сих…
Сняв свои золотые очки, как это бывало с ним во всех торжественных случаях, и улыбаясь одними хохлацкими глазами, вовремя сказал он нам голубиное слово:
— Все это пустяки, дети мои. А главное, когда будут вас на Страшном Суде допрашивать, какие были ваши на этом свете дела и занятия, так полным голосом и отвечайте:
— Прежде всего, удирали к бурам!
И надев очки, и высоко подняв указательный палец, скороговоркой добавлял:
— За это вам многое простится.
VII
От проклятий лорду Китченеру, переход к охотникам за черепами был тоже быстрый и естественный.
Поэзия меняла формы и, пожалуй, мельчала, но зато глупели мы быстро и изрядно.
Майн Рид, Габорио, Фенимор Купер были боги очередного Олимпа.
Впрочем, как неизбежная корь, свойственная возрасту, проходило это всё довольно гладко и осложнений больших не оставило.
Монтигомо — Ястребиный Коготь вихрем промчался на неоседланном мустанге, и отравленные змеиным ядом стрелы, которые, пыхтя и отдуваясь, мы посылали ему вслед, пролетели мимо, не задев отважного вождя.
Увешанные скальпами, мы разложили костёр на самой опушке всё того же Казённого Сада и, сев в кружок, закурили трубку мира.
Борьба с краснокожими кончилась молодецким налётом на баштан, где сладко дремал на солнышке древний-предревний дед, стороживший плоды земные.
Как настоящие команчи, ползком на животе, и ежеминутно прикладывая ухо к земле, чтобы вернее различить лошадиный топот, медленно продвигались мы вперёд, коварно огибая незатейливый шалаш деда.
Во мгновение ока овладевали, по праву храбрых, вожделенными сокровищами: темно-зеленые монастырские арбузы и нагретые солнцем пахучие дыни-канталупы утоляли жажду смелых.
Обременённые трофеями, и снова ползком, возвращались восвояси.
И начинался пир.
Арбуз о колено! и молодыми зубами, или, как грубо выражался нравоучительный Козёл, всею мордою, вонзались в прохладную розовую мякоть монастырок, в жёлтую сердцевину сахарных канталуп.
Сомкнув ряды, бойко возвращались в город и, заломив фуражки, бешено орали во всю глотку:
— Взвейтесь, соколы, орлами!..
Если нужны были заглавия и определения, то период этих увлечений, по праву, мог бы быть назван героическим.
Впрочем, не забыть, не дай Бог, была еще одна замечательная книга, волновавшая юное воображение.
Называлась она 'Старшины Вильбайской Школы', кажется Тальботта, и надо сказать, немало содействовала нашему примирению с проклятой Англией.
Думается, что если и сейчас, спустя столько десятилетий, сделать уцелевшему и доживающему свой век поколению, настоящий и нелицеприятный 'тэст', то весьма вероятно окажется, что поклонение Уинстону Черчиллю корнями уходит в далёкое прошлое, вот в этот самый истрёпанный томик 'Вильбайской Школы'!
А затем, хвастаться нечем, наступила эпоха романтики и, что греха таить, мешанина и неразбериха царила в этой эпохе великая.
Зачитывались мы Мачтетом. В большом почёте была госпожа Марлитт, чувствительный Ауэрбах, со своей 'Дачей на Рейне'; и в особенности Фридрих Шпильгаген.
'Один в поле не воин' и 'О чём щебетали ласточки', — были те недолгие этапы, на которых задерживалась взбудораженная мысль и намечались неясные границы между добром и злом.
Каким чудом вырабатывалось, несмотря на всю эту кашу, какое-то примитивное, но все же в конце концов, верное чутье, — один Бог знает…
Очевидно, только молодое пищеварение и здоровый инстинкт в состоянии были усвоить и совместить — и 'Хижину дяди Тома' и 'Пять лет на Чёртовом Острове'; и Пушкина и Шеллера-Михайлова; и Лермонтова и Данилевского; и Алексея Толстого и Лажечникова; и эту первую страсть и влюблённость в уличную плясунью, которая волновала нас не меньше, чем волновала она бедного Квазимодо.
'Дача на Рейне' осталась далеко позади, серой громадой возвышался перед нами один 'Собор Парижской Богоматери', и на площади, звеня запястьями, в пёстрых лохмотьях танцевала Эсмеральда.
А потом, в одно прекрасное утро, — всё значительное всегда происходит в одно прекрасное утро, — на уроке геометрии, на так называемой Камчатке, то есть там, на самых последних партах, когда безрадостный и одутловатый учитель Кирьяков рисовал мелом на черной доске бесконечные свои гипотенузы, открылся нам новый мир…
Надо ли пояснять, что было нам тринадцать лет, а книга называлась только и всего, что Анна Каренина!
От Квазимодо к Вронскому, и от Эсмеральды к Китти дистанция была огромного размера.
Да что дистанция! Пропасть самая настоящая… И перескочить её так, здорово живёшь, одним молодцеватым и бесшабашным прыжком и думать было нечего. Боль и жалость, смятение и восторг. Всё в этом мире оказалось сложнее и огромнее. А помочь и растолковать тоже некому. Потому что открыться никому нельзя. Заорут. Забодают. И кто тебе, щенок и оболтус, позволил Анну Каренину читать?!..
Изволь, объясняйся с ними!
Все равно не поймут.
А в голове и в сердце, и во всём существе — только и чуешь, что свист паровоза и грохот товарного