Знаменитый адвокат крякнул, грузно опустился на диван, и, торжественно обведя глазами не так уж чтоб очень, но всё же смущённую аудиторию, произнёс с несколько наигранной простотой:
— Аполлона Майкова, только и всего.
Маяковский, конечно, сказал, что ему на Майкова в высокой степени наплевать.
Имажинисты прибавили, что это не поэзия, а лимонад.
И только один Ходасевич не выдержал, и впервые за весь вечер разжав зубы, не сказал, а отрезал:
— С ослами спорить не стану, а скажу только одно: это и есть настоящая поэзия, и через пятьдесят лет ослы прозреют и поймут.
Толчок был дан и шлюзы открылись.
Опять хлопали пробки, опять Бронислава Матвеевна протягивала, обращаясь то к одному, то к другому, свой опустошенный бокал и томно и в который раз повторяла одну и ту же ставшую сакраментальной строфу Пушкина:
В ответ на что все чокались и хором отвечали:
До поздней ночи, до слабого утреннего рассвета кричали, шумели, спорили, превозносили Блока, развенчивали, защищали Брюсова, читали стихи Анны Ахматовой, Кузмина, Гумилёва, говорили о 'Железном перстне' Сергея Кречетова, глумились над Майковым, Меем, Апухтиным, Полонским.
Маяковский рычал, угрожал, что с понедельника начнёт новую жизнь и напишет такую поэму, что мир содрогнётся.
Ходасевич предлагал содрогнуться всем скопом и немедленно, лишь бы не томиться и не ждать.
Анна Мар поджимала свои тонкие губы и пыталась слабо улыбаться.
Рубанович снова теребил усики и вежливо, но настойчиво доказывал, что первым поэтом он считает Сергея Клычкова, и грозился продекламировать всего его наизусть.
А в кабаках и ресторанах все чаще и чаще звенел, замирая, и снова звенел надрывный, навязчивый мотив танго.
Стремглав летели голубки и тройки, позвякивая бубенцами.
Расцвела и осыпалась сирень, приученная к позднему цветению.
Дворники, в белых холщёвых фартуках, делали весну, за маем июнь, Перловка, Малаховка, Удельная, Томилино, — в сосновый лес, в рощи еловые, на зелёные лужайки, на речные берега, на ладно срубленные дачи, на отдых, на покой, на лень великую…
И так как поздно мелют мельницы богов, и неизвестно будущее, то кто мог знать, предчувствовать, предвидеть, что 'вшиско скончица дзвоном', как писал Мицкевич в 'Пане Тадеуше' и что, жалобно прозвучав в последний раз, растает в нестеровских сумерках печальный звон?
Что Анна Мар, как описанная ею белошвейка, наполнит свой бокал обыкновенной серной кислотой, и велит похоронить себя в подвенечном платье, а на небьющееся сердце положить портрет Дорошевича с засушенными цветами?
Что поэт с озорными глазами никакой поэмы, от которой содрогнется мир, никогда не напишет.
А, прождав годы и дождавшись своего, просто напечатает на серой бумаге по новой орфографии:
После чего будет разъезжать в Кремлевском автомобиле, расточать и уродовать свой неуёмный талант, насиловать себя и насиловать других, и, наконец, не выдержав, пустит себе пулю в лоб, оставив скандальную память и имя Маяковского на унылом речном баркасе?
Кто мог знать и предвидеть, что Жорж Якулов напишет портреты советских вождей и получит звание народного артиста, а Владислав Фелицианович Ходасевич, после голодных петербургских зим, купно с Горьким и Андреем Белым приобщиться к казённому толстому журналу, но уже не в Питере, а в Берлине, потом спохватится, перекочует в белогвардейский русский Париж, и в неуклюжем гукасовском 'Возрождении', снова ненавидя и проклиная незадачливую судьбу, станет печатать свои злые, умные критические статьи, а по ночам, задыхаясь от астмы, перечитывать 'Египетские ночи' и на обрывках и клочках бумаги то лихорадочно-торопливо, то мучительно-медленно писать своего 'Державина'?
А милая наша насмешница Броня Рунт, 'председательница оргий', могло ли ей придти в шалую ее голову, замученную папильотками, обрамленную завитушками, что много, много лет спустя, где-то в угловом парижском кафэ, на бульвар Мюра, два когдатошних аборигена, два усердных посетителя ее Вторников или Сред в Дегтярном переулке, будут не без печали, смешанной с благодарностью вспоминать далекое прошлое, и воспоминания опять закончатся стихами, и на экземпляре 'Счастливого домика', подаренного поэтом Ходасевичем автору настоящей хроники, будут написаны последние, грустным юмором овеянные гекзаметры?
Общею Музою нашей была Бронислава когда-то.
Помню острoты ее, и черты, к сожалению, помню.
Что ж? Не по-братски ли мы сей девы дары поделили?
Ты унаследовал смех, а мне досталось уродство.
XVII
В шутливом наброске, пытаясь восстановить фильм быстробегущих событий, Аркадий Аверченко, то и дело обращался к своему воображаемому помощнику:
— Мишка, крути назад!
Мишка крутит, и кинематографическая лента послушно, но только в обратном порядке, сползает со своего ролика или валика, и на освещенном экране человеческой памяти встают дни, месяцы, годы, события, числа, даты, былое, минувшее, бывшее, и давно прошедшее.
— Мишка, крути назад!
Конец июня, начало июля 14-го года.
В парижском театре Французской Комедии идет 'Полиевкт'.
Муннэ-Сюлли в заглавной роли.
На завтра объявлен 'Прекрасный принц' Тристана Бернара.
Президент Республики, Раймонод Пуанкарэ только что вернулся во Францию.
— Петергоф, Царское Село, морской смотр в Кронштадте.
Всё было исполнено невиданной роскоши и великолепия незабываемого.
Иллюминация, фейерверки, на много вёрст раскинувшиеся в зеленом поле летние лагеря.