Боровой задумался, и покуда мы молча шагали, свернув с Арбата на Поварскую, что-то про себя соображал и прикидывал.
Вероятно и его, тонкого и душевного человека, и влюбленного парижанина, со всем его отвлеченным эстетическим анархизмом, насыщенным стихами Максимилиана Волошина и дворянской фрондой седобородого князя Кропоткина, вероятно, и его вся эта задуманная в 'Праге' авантюра не слишком соблазняла и притягивала.
Становилось поздно, кое-где постреливали, и в быстро наступавшей темноте то и дело раздавались пронзительные свистки милицейских, да с грохотом проезжал за очередными жертвами тяжелый военный грузовик.
— География определяет историю, мне еще до самого Смоленского рынка шагать придется, — всё с той же милой улыбкой, обнажившей белые, редкой красоты зубы, сказал, прерывая молчание. Боровой, — а жалко… Хотелось бы о многом поговорить.
И вдруг, что-то очевидно вспомнил и уже прощаясь, добавил:
— Кстати, о судебной хронике. Вы конечно знаете, что на днях начинается в Кремле большой процесс, дело левых эсэров.
— Еще бы не знать! Новомирский на этот процесс очень рассчитывает, собирается раздуть большое кадило. Но вещь эта, конечно, деликатная, и надо ее подать вкусно и тонко, так чтобы комар носа не подточил.
— Так вот, — продолжал Боровой, — именно по этому поводу я и хотел вам рекомендовать одного из моих слушателей, исключительно талантливого, умного, можно даже сказать блестящего человека. Фамилия его Рындзюн, Владимир Рындзюн.
— Все понимает, много знает, и за внешней робостью и сдержанностью таит большую внутреннюю разнузданность и то, что принято называть греческим огнем.
— Я ему часто говорю: сердца, Рындзюн, у вас нет, вместо сердца у вас какая-то субстанция холода, но холодом этим вы обжигаете. И, откровенно говоря, есть в нем что-то интеллектуально-преступное, какой-то душевный вывих, провал, цинизм, доходящий до грации.
Боровой посмотрел на часы, — было уже поздно, — и заторопился:
— Я вас задержал, простите, дружеская беседа затянулась далеко за полночь…
— Однако разрешите закончить, я хочу сказать, что, по моему искреннему убеждению, с этим кремлевским процессом протеже мой справится на ять!
Расстались мы на том, что Рындзюн завтра же придет в типографию, где отрезвевшие техники должны были собраться на совещание.
В типографии было тесно, неуютно и накурено. Кроме выпускающего, метранпажа и старших наборщиков, появились еще какие-то черногривые и огнедышащие молодые люди кавказского типа, как выяснилось потом, грузинские анархисты из окружения Новомирского.
Вид у них был восторженный, речь громкая, повадка боевая, а суетились они так, что протолкаться было немыслимо.
Носитель греческого огня пришел точно, минута в минуту.
Застенчивый, не слишком разговорчивый, усики щетинкой, светлые зелено-водянистые глаза — слегка на выкате, и из широко распахнутых отворотов белой сорочки для тенниса — безжизненно алебастровая, байроновская шея.
Впечатление от первой встречи неясно.
Впрочем, что и кому было вполне ясно в эти жуткие времена?
Чья визитная карточка? Чья фишка?
Текст был один для всех:
Мы дети страшных лет России…
Разговор о левых эсэрах длился недолго.
Говорили больше о том, как добыть для него особый пропуск, билет для прессы.
Рындзюн уронил одну фразу, которая запомнилась, показалась правдивой.
— Большевики идут на все, и до конца. Поэтому и преуспевают. А левые эсэры жеманятся и сами не знают, чего хотят, ложиться спать или вставать. Все это нюансы и тонкости для галерки. Ставка неудачников, заранее обреченных.
Советовать будущему судебному референту — быть кротким, как голубь, и мудрым, как змий, — казалось лишним.
За светлоокого циника ручался Боровой, а там видно будет.
Через несколько дней 'Жизнь' вышла в свет.
Анархисты напоминали о своих заслугах пред революцией, заявляли о своей лояльности, трижды подчеркивали свою независимость, производили осторожные вылазки и разведки, слегка критиковали и явно намекали на то, что место под солнцем принадлежит всем…
Крашенинников прочитал номер от строки до строки и облегченно вздохнул:
— Ночь в Крыму, все в дыму, ничего не видно… Если не сорвутся, дело пойдет на лад.
Писатель Каржанский секретно сообщил, что пока что всё обстоит благополучно.
Во втором номере появился первый отчет о знаменитом процессе.
Отчет, по существу, намеренно — бесцветный, но с некоторыми не лишёнными остроты подробностями, касательно великолепия убранства зала, а также внешней характеристики подсудимых.
Правда, пассаж о шевелюре Камкова был сделан с такой проницательной беспощадностью, что за самую голову его даже защита уже не дорого дала бы.
Но в общем никакой запальчивости и раздражения, всё на месте, придраться не к чему.
В последующих двух-трёх номерах была довольно смелая статья Борового о роли личности в истории, нечто вроде вежливой, но открытой полемики с ортодоксальным марксизмом.
От Каржанского пришло первое предостережение:
— Осторожней на поворотах!
Крашенинников заволновался, кинулся к Новомирскому.
Но старый каторжанин, показавшийся уже не столь наивным, был непреклонен.
— Вы губите газету!.. — умоляюще бубнил Петр Иваныч.
— Программа важнее газеты! — не уступал Новомирский.
— Какая программа?! — искренно удивился бывший присяжный поверенный, считавший, что завтраком у Тарарыкина все вопросы о программе были до конца определены и исчерпаны.
— А вот завтра увидите! — угрожающе стоял на своем прямолинейный и задетый за живое редактор.
Ночью, когда набирался номер, Крашенинникова в типографию не пустили.
На следующее утро газета вышла с напечатанным жирным шрифтом и на первой странице 'Манифестом партии анархистов'.
Всего содержания манифеста за давностью лет, конечно, не упомнить, но кончался он безделушкой:
— Высшая форма насилия есть власть!
— Долой насилие! Долой власть!
— Да здравствует голый человек на голой земле!
— Да здравствует анархия!!!
Через два часа после выхода газеты Каржанский срочно телефонировал:
— Скажите Сытину, чтобы сейчас же ехал в деревню. Остальные, как знают. Типография реквизирована. Газете — каюк. Больше звонить не буду. Прощайте, может быть, навсегда!..
Говорят, что Сытин, когда ему обо всём этом сообщили, только беспомощно развел руками и с неподдельной грустью сказал:
— Торговали — веселились, подсчитали — прослезились.
И, перекрестясь, уехал в деревню.