свидеться?) уходили запутанной паутиной троп куда глаза глядят.
Отца, Григория Антоновича, «спасла» первая империалистическая. Сбежал он на фронт добровольцем. На галицийских полях изрядно отведал австрийской шрапнелевой каши. В полевом госпитале чуть ногу не отняли — не дал! Без ноги крестьянину — хоть в гроб живьем. Рана затянулась, а хромота так и осталась — довеском к трем Георгиевским крестам.
Там, в госпитале, встретился с одним мужичком: сам хилый, а глаза черные, посмотрит — словно выстрелит. Сначала на всех косился подозрительно. Освоившись, как-то невзначай завел разговор:
— Земли-то много у вас, крестоносцы?
— А ты что, дашь? — зашевелились черные одеяла.
— Дам. Только для этого надо штыки повернуть не в ту сторону. Мы вот австрияков колем, а надо-то не их, у которых тоже земли кот наплакал. А кого — знаете. Впрочем, спросите у нашего священника, как дальше будете жить. Вот он идет.
Все моментально притихли. В палату вкатился румянощекий, рыхлый попик в шуршащей шелковой рясе. С ним вошла сестра милосердия. Потирая пухлые руки, он медленно шел между тесными рядами коек.
— Молитесь всевышнему о здравии своем, — рокотал поповский басок, — и вы еще послужите престолу и отечеству на поле брани с коварным супостатом.
— Мы здесь, батюшка, толковали о своем житье-бытье, — послышалось из дальнего угла. — Вот закончится война, придем домой, Все останется по-старому?
— В писании сказано, чада мои: «Мы пришли в сей мир по воле господа, дабы со смирением и верой нести крест свой, искупая первородный грех людского рода. Богу — богово, кесарю — кесарево, малым сим — малое…»
Когда поп, пряно начиненный запахом ладана, удалился из палаты, разговор продолжился. Первым приподнялся на острых локтях черноглазый.
— В переводе на наш мужицкий язык «малым сим — малое» понимать следует так: тяни лямку, как вьючное животное, хлеб добывай насущный в поте лица для богачей, а сам получай шиш…
О многом тогда передумал отец. Почему вокруг много голодных и мало сытых, почему у господ все в избытке, а у народа в хатах — хоть шаром покати. Плюнул он на «веру, царя и отечество», шинелишку и костыль — в руки, кресты — в платок и домой.
А там по-прежнему слепая, жестокая сила гнула людей, но уже явственно чувствовалось — что-то будет. Терпению придет конец.
Октябрьская гроза, разорвав темные тучи, звучным эхом прокатилась и над Уманщиной. Новое, лучшее пробивало себе дорогу сквозь свинцовые ливни, сабельные всплески, разгул кулацких обрезов.
И вот наступил долгожданный час — отложена в сторону винтовка, крепкие руки, пропахшие порохом, потянулись приласкать свою землю-кормилицу.
Возвратился с гражданской войны и дядько Михайло, кавалерист, буденновец. Все пули обходили его стороной, а вот здесь, дома, он не смог обойти косу костлявой. Выкуривая из одной хаты кулака, предложил ему подобру-поздорову бросить оружие. Тот согласился и затих. Когда дядько подошел поближе к плетню, из окошка хлестанул выстрел. Разрывная пуля свалила его на землю.
В народе говорят: пришла беда — отворяй ворота. Не затравянилась еще могила дядьки Михаила, а тиф скосил старшую сестру Ганнусю.
Родился я, как говорили, неудачным. Меченым. На левой щеке кровянилось родимое пятно. Отец не обращал внимания, а вот мать… Старухи, увидев ее, мелко крестились и обходили десятой дорогой. А если сталкивались лоб в лоб, шипели:
— Бога забыла, Параска, отсюда и такое наказание — печать на сыне каинская. А еще твой Гришка о какой-то коммуне балакает, баламутит бесштанное мужичье, чтоб ему язык и руки отсохли.
Руки у отца назло старушенциям не отсыхали: работа в них горела, да так, что стружки от рубанка кудрявились с шипением. И сапожничал он тоже классно.
Мать, наслушавшись всяких небылиц о способах моего исцеления, вынесла меня однажды на зорьке в огород, повернула лицом к молодому месяцу, брызнула «заговоренной» водой. Через некоторое время пятно действительно стало бледнеть, а потом и совсем исчезло. Вся Каратаевка смотрела на меня, как на дитя чуда, и в каждой хате я чувствовал себя желанным гостем. А отец только посмеивался: живая икона в доме…
Как и все крестьянские дети, я отчаянно любил лошадей, любил ходить с ними в ночное. Распустив их по оврагам, мы табунились около рыжеватых костров, пекли картошку, обжигаясь, катали ее между ладонями. Это была поистине пища богов!
Но к лошадям колхозным я получил доступ чуть позже. Экзаменовали меня… на свиньях. Стадо поручили небольшое, но удивительно неорганизованное. Потолкавшись на одном месте, хрюшки сразу разбредались кто куда. Хоть сядь и плачь! И я действительно как-то сел и разревелся в три ручья. Проходивший дед Березюк, увидев, в какую ситуацию я попал, хитровато прищурился и посоветовал поймать поросенка, крутнуть ему хвост. Завизжит малец, свиньи сразу сбегутся. Так я и сделал. Эффект получился прямо-таки поразительный — через минуту я стоял в плотном визжащем кольце, и стадо шло за мной в любом направлении. С тех пор я так и не разлучался со своей палочкой-выручалочкой.
Но однажды увиденное отодвинуло на задний план всю сельскую фауну — это был трактор «фордзон». Вынырнув из солнечного половодья на бугор, он протарахтел по сонной пыльной дороге, лоснящийся, в масляном поту. У людей стали квадратными глаза. Мы, мальчишки, резво бежали за ребристыми барабанами колес и что-то радостно выкрикивали.
Надо сказать, что появление у нас трактора вызвало новую волну в решительной борьбе за переустройство деревни. Зашевелилось кулачество, зашипели церковники, проклиная «нечестивую» машину. В ночной темноте загремели выстрелы из обрезов. Погиб тогда и наш родственник — комбедовец Юхим Лебедь. «Красный петух» загулял по домам активистов, подброшенные «святые» письма угрожали карой земной и небесной за вступление в кооператив.
Одним из первых записался в него отец.
В тридцатом году меня отвели в школу. Помешалась она в маленьком, осевшем по самые окна домике. Сидели на длинных, свежеструганных скамейках, тесно прижавшись друг к другу. Так как букварь был только у учительницы, азбуку повторяли за ней нараспев, стараясь перекричать соседа. Я очень любил рассказы Любови Ивановны о путешествиях и приключениях. Казалось, раздвигались стены нашего неуютного класса, к нам врывались ветры далеких южных и северных морей и уносили нас на крыльях в незнакомые края, где живут смелые, честные, мужественные люди, совершающие подвиги. У меня тогда появилось желание и самому совершать подвиги, побеждать злых и подлых врагов. После уроков убегал с друзьями в лес, где соревновались в беге и борьбе, секли самодельными саблями крапиву, осот.
Немало бед принес нам тридцать третий год: выдался он на редкость неурожайным. Наш колхоз имени Буденного тогда еще не крепко стоял на ногах, неразберихи хватало по горло. Отец от зари до зари пропадал в поле. Ругался с зажиточными мужиками, спорил с теми, кто оставался в плену «головокружения от успехов». У людей не хватало одежонки, обуви. Ели лебеду, варили крапиву, в огородах собирали гнилую картошку, травились зимовалым зерном.
Кулацкие сынки, науськиваемые своими родителями, сопровождали нас домой из школы свистом, улюлюканьем.
Вот тогда и начинались свалки: бились зло, до крови, с остервенением.
Вскоре мы всей семьей переехали в Ленинградскую область, где обосновались жить под городом Лугой. В то время там размещались военные лагеря. В одном из них и начал работать сторожем отец. Новая обстановка мне пришлась по душе: вокруг стояли дремучие леса с тьмой-тьмущей грибов, багряной брусникой, сладковато-горькой рябиной, пьяной ягодой гоноболи. В школу бегал в Лугу — пять километров туда и назад. Этот чистенький городок буквально тонул в буйной зелени. За рекой, на песчаных холмах, глуховато шумел сосновый бор. В Заречье, в чернеющей зелени мачтовых сосен, прятались нарядные дачи, ходила старая «кукушка».
А дружил я с ребятами из соседней деревни Николаевки. Уже после войны решил посмотреть места, где жили мои школьные товарищи Ваня Брюханский, Ваня Креузов, Аня Новикова, Валя Бух. Но никого тогда там не встретил: из бурьяна, как памятники на погостах, поднимались черные трубы сожженных изб, у