А вот еще четверка, у старой Тарасконской дороги: протягивают убранные кружевами руки к телеграфным проводам, словно пытаясь отправить с ними свои розовые послания.
Есть и другие, что выстроились чинными рядами на красном глиняном ковре, за Ма-де-ла-Дам, на почтительном расстоянии друг от друга, чуть наклонив вперед пышный бюст, будто шагают к Антику и Сен-Реми, оставаясь при этом на месте.
Или эти, у подножия Бо, в окрестностях Сент-Берт, — заняли лучшие места на арене, образованной массивом Альпий, и ожидают, дрожа от нетерпения, когда же весеннее солнце загорится кокардой во лбу у Тельца.
А одинокие миндальные деревца, которые то и дело встречаются на пути… Одно неожиданно возникает на гребне холма, вознося к самому небу свою радостную белизну. Другое, преисполненное любви, цветет и цветет перед давно заброшенной овчарней.
Но вот подули мартовские ветры и сорвали с наших арлезианок их праздничные уборы, на несколько дней уподобив персидскому ковру землю вокруг них.
И потом одиннадцать месяцев провансальские миндальные деревца будут стоять черные, кривые, шершавые, дуплистые, потрескавшиеся, словно старухи, так рано и так быстро спалившие ради нас свою молодость.
А еще есть сам миндаль. В наши дни он так и остается — несобранный, нетронутый, обделенный вниманием — висеть на ветках в своей дырчатой скорлупе до зимы, до следующего цветения.
Откуда эта беспечность? Неужели дети разучились протягивать руку, неужели никого в этом мире не привлекает больше эта душистая мякоть? Или время нынче так дорого стоит человеку, что он стал пренебрегать земными дарами?
Всю зиму Ла Кро принадлежит овцам. Обширные каменистые луга, зеленеющие под защитой кипарисовых завес, серые пруды, отражающие переплетения кустарников, каналы цвета олова со светло- желтыми камышами по берегам — таков этот странно плоский край, где человека встретить труднее, чем стадо. Глядя на Ла Кро, можно подумать, что миллионы овец, вот этих, с одинаково опущенными головами, за несколько тысячелетий вылизали, вытерли, уплощили его своими языками.
У каждого стада, шерстистым ковром раскинувшегося на траве и камнях, своя окраска, которая варьирует от пепельно-черного до золотисто-песочного цвета, в зависимости от почвы тропы — сланцевой или глинистой, — по которой овцы возвращались с пастбища и которая соответственно окрасила их шкуры.
Тучные бараны с загнутыми к земле рогами сливаются с массой овец и ягнят; лишь рыжие пятна коз оживляют иногда это однообразие, да время от времени золотоглазый козел вздымает над ним увенчанную витыми рогами голову.
Бахромчатые края ковра сторожат обычно три собаки. Одна, угрюмая, с глазами разного цвета, сидит на краю поля, словно охраняет храм. Вторая, маленькая, чернявенькая, пятнистая, без устали бегает вокруг. Третья, старая, добродушная, лежит поодаль темным пятном и, кажется, особенно любит пастуха.
Но где же люди в Ла Кро? Не видать ни души, сколько ни ищи. Однако то тут, то там желтая или белая стена фермы в окружении нескольких сосен указывает на присутствие какой-то семьи. И свежая пашня, на которую набрасываются морские птицы, выискивая в бороздах перламутровых червей, красноречиво говорит о том, что за час до этого тут кто-то трудился. Оседлые жители предпочитают оставаться здесь невидимыми, будто скрывают, что живут среди этой природы.
Ибо истинный обитатель Ла Кро — это кочевник, что встает, идет, садится, снова идет, неторопливо следуя за овнами по мере их аппетита. Это пастух, последнее, что осталось от античных времен, человек, который смотрит за стадами, человек, который знает растения, звезды, предугадывает ветер, человек, который соразмеряет свой шаг с поступью мироздания, человек, который говорит сам с собою, мечтает, который срезает тростинку, чтобы извлечь из нее три ноты.
Сколько богов было пастухами! И первый из них Аполлон.
А вы беседовали когда-нибудь с пастухами Прованса? С беззубым, обветренным, приветливым стариком или с мальчишкой, что ходит вместе с ним и когда-нибудь его заменит? Пастух — всегда поэт, так повелось с древнейших времен. Он не расскажет вам ничего такого, чего бы вы не знали сами; но он расскажет это в древней, античной манере, придающей особую свежесть самым старым истинам.
Поля равнины пузырятся валунами: говорят, их набросал сюда сам Геркулес, обороняясь от врагов. Усевшись на один из них под небом, исчерченным растворяющимися в нем молочно-белыми следами сверхзвуковых самолетов, пастух, последний свидетель пасторальных времен, не испытывающий перед будущим ни восторга, ни страха, обращает вечером свой взор на север, любуясь закатной феерией, что окрашивает стену Альпий в розовый, потом оранжевый и наконец пурпурный цвет. И если в этот момент губы пастуха шевелятся, значит, он разговаривает с вечностью.
Кипарис, растущий где-нибудь на севере, наводит на мысли о кладбище. Потому что там он не дома и изгнание не идет ему на пользу.
Но в Средиземноморье роль и значение кипариса меняются на противоположные. Там он — символ и защитник жизни.
Своими длинными рядами он тупит лезвия зимних ветров. Своей узкой, но такой плотной тенью разрезает летний зной. Чтобы укрыть человека, хватит одного кипариса. И, слившись с деревом, прислонившись плечом к его стволу и укрепившись его растительным терпением, человек дожидается часа, когда спадет палящая жара.
Корабельная мачта, оживляющая пейзаж, который без него выглядел бы совершенно заброшенным, ориентир для заблудившегося путника, гномон солнечных часов, вращающихся вокруг его ствола, кипарис — носитель особого равновесия. Его черное пламя, вырисовывающееся там и сям на фоне безбрежной лазури, уравновешивает избыток света, умеряет его слепящую силу, добавляя самому яркому сиянию немного тьмы.
Не стройность ли кипариса, этого изящнейшего из деревьев, не его ли устремленность ввысь привлекли в свое время древних, увидевших в нем перевоплотившегося юношу, прекрасного Кипариса, наказанного Аполлоном? Живой, лучезарный бог одарил юного Кипариса своей изменчивой любовью, а затем, превратив его в свою противоположность, сделал олицетворением неподвижности и мрака.
Нет, его нельзя назвать деревом смерти, потому что он сама вечность. Но его устремленность к недосягаемой небесной лазури, его колебания, непрестанные и ограниченные, напоминают нам наши нереализованные чаяния, наши неизлечимые привязанности, конечность, присущую нашим поступкам, и превратности нашей природы. Потому он и кажется нам печальным. Ведь он, как и мы, так человечен. И немного божествен.
Его древесина лучше других приспособлена для творчества, она прекрасно вписывается в архитектуру, облагораживает облик городов, украшает храмы, сочетается со статуями, сохраняет в разрушенных памятниках иллюзию жизни.
Кипарисы Алискампа[5], естественной изгородью окружающие ряды замшелых надгробий, по которым в такт с бегущим временем скользит их тень; кипарисы виллы Адриана — темная живая колоннада (так и хочется думать, что ее возраст исчисляется тысячелетиями), ведущая к руинам колоннад настоящих; кипарисы Палатина, что грозовыми вечерами, среди росчерков молний, склоняют над цезарями свои орлиные головы… О, кипарисы, вехи воспоминаний, расставленные вокруг древнего моря!
Наверное, никогда не знал я счастья более светлого, покоя более восторженного, никогда с большей ясностью не являлось мне ощущение вечности, чем там, у кипариса, растущего на холме Муз, разрезавшего усыпанный звездной пылью небосвод в мои афинские ночи. По этой земле, по этому мрамору ходил когда- то Платон; под этим небом звучали его речи; и рядом с большим деревом, отполированным лунным светом, я слышал доносящееся сквозь даль времен дыхание Греции.
Не меньше, чем эти старые деревья, стоящие словно часовые ушедших в небытие веков, трогает меня кипарис завтрашнего дня, кипарис-дитя, посаженный на моих глазах на провансальской террасе, деревце, которое я обнаружил год спустя подросшим на целый упругий локоть.