— И то, и то… Иду, государыня-царевна.
— Слышь, а святейший отец патриарх где? У себя, што ли? Не кроет ли на дворе своём ково? — спросил торопливо Милославский.
— Нету. Все там перешарили… Сам Аким в собор прошёл. А в подворье у нево не то под алтарями — в мышиных норках копьями шарили. Никово нету… Молит Бога теперь в соборе. И домой не идёт.
— Не тронул бы хто ево. Пускай молит.
— Не, хто тронет. Я не то никоновцам, а и нашим, капитоновцам [73] , сказывал да иным: пальцем бы не рушили владыку. Вестимо, не след свару подымать из-за нево, из- за Акима из-за нашево в народе… И то, слышь, боярин, холопы боярские не покойны стали. И Нарышкины, слышь, надумали их собрать, оружье им дать и на стрельцов вести. А того холопья — куды больше, чем наших наберетца. Они задавят, коли накинутся голыми руками, ослопами [74] и то одолеют… Кабы плохо не было, боярин, — сразу спадая с весёлого тона при мысли о возможной опасности, заботливо произнёс Хованский.
— Пустое несут люди. Пусть и не думают стрельцы. Где им холопей собрать? Сколько бояр на нашей стороне. Поболе, чем и за нарышкинцами… А другое дело, вот што надо: отряди-ка поболе людей в Холопий да в Судный приказы… Да малость кабальных записей, да книги старые по ветру развей, поизорвать прикажи. Вот холопи на радости и станут за стрельцов да за царя Ивана волей-неволей. У ково не лихой господин, тово холопи сами не кинут. А лихим господам — и холопей иметь не надобно… Только не все изорви, гляди. Спустя время штобы можно было и поправить беду, слышь.
— Вот-вот, и я так само сделать хотел. А все же луче спросить, думаю. Уж, небось, будет сделано. Наша Москва — и не возьмут её не то Нарышкины — сами черти из пламени адова… Одно лишь жаль, што не приспела пора и Акимку сменить. Ково из старых попов на ево бы место? Не из никоновцев проклятых… Да, сам вижу, не пора… Всево сразу не обладить.
— То-то. Сам понимаешь, князь. Разум-то у тебя орлиный. Вера — велико дело. За Нарышкиных мало кому охота под обух лезть. А трон святейшего патриарха — не то мужики, бабы все в драку полезут… Ну, с Богом…
— Челом бью… Да, вот… Одна ещё докука, царевна-государыня… Овдовела ныне жёнка дьяка Ларивона Иванова. И сына не стало. А достатки у них изрядные были… Вот кабы мне ваши милости бабу посватали… Вот бы…
— Што же, сватай, князь, поможем, — не скрывая нетерпения, ответила Софья. — Што потом скажешь?
— Да все, почитай, сказано. Челом бью.
И вышел наконец из покоя.
— А што, слышь, дядя: не учинить ли нам вправду царём князя Ивана Хованского? Ишь, и теперь ещё, ничево не видя, он ровно отец родной нам. «Я да я… да попова свинья…» А как дело завершитца, он силу у стрельцов возьмёт… Не трудененько ль нам станет тогда?..
С таким вопросом обратилась Софья к дяде, едва вышел князь.
— И не думай, царевна-матушка. Кому Тараруй вреду али страху наделает, кроме как себе? На то он и Тараруй. Ведёшь ево, а он и величаетца. Словно на крыльях летит. А руку отнять — и носом в грязь зароет. Ково ни есть, надо иметь, дело бы повершить. А с князем, — с этим, с Ягеллонычем, — все легче будет сладить потом, чем с другим, хто поумнее… Вон и сынок ево к Катюше к нашей в женихи норовит. Ужли отдадим? Не кручинься о них, Софьюшка. Ино теперь дело подумать надо… Другая забота есть.
— Какая, Иван Михалыч?
Милославский не успел ответить.
— Царица Марфа Матвеевна к тебе, государыня, жалует, — доложили Софье.
— Вот оно, моё дело, само на порог, — шепнул Софье старик, когда она поднялась навстречу царице Марфе.
Заплаканная, измученная, вошла молодая царица в покой и сразу зажмурилась от света многочисленных свечей, которые горели здесь из-за тьмы, вызванной сухой грозою и ветром.
— Челом бить пришла тебе, царевна-государыня, — напряжённо-нервно заговорила царица. — Што творитца вокруг — не скажешь ли? Как быть, не научишь ли меня, вдову бедную, беззащитную?! И в мой терем стали забегать лютые мятежники… Ищут ково-то, грозят… Твоё имя поминают да брата-государя Ивана Алексеича. Ужли от вас приказано ругательство такое чинить мне, вдове честной! Знаешь жизнь мою. Как пред Господом, так перед тобой стою, царевна-сестрица. За што же поношение терплю?.. Ещё и не отмолила я души государя-супруга усопшего. Вон в четвёрток двадцату панихиду служить надо… А я из терему выйти не смею. Как жива до тебя дошла — не знаю… Сестрица, Софьюшка, али ты не знаешь? Али не видела?.. Глянь… Што творитца, глянь… Кровь всюды… Алтари Божий — кровью залиты… Отцов при детях на куски рвут. Сынов на отчих глазах топорами секут… На папертях храмов соборных трупы нагие лежат… Я ненароком глянула… Сестрица… Страшно, страшно мне… Укрой, защити, коли можешь… Софьюшка…
И в ноги царевне повалилась напуганная, потрясённая царица Марфа, трепеща от истерических рыданий.
Пока позванные боярыни приводили в себя молодую лову. Софья сидела как изваянная, и серым цветом лица, чертами крупными, твёрдо очерченными напоминая гранитные статуи египетские.
Только в немигающих глазах то вспыхивало, то угасало пламя какой-то мучительной мысли, тяжёлого переживания.
До этой минуты царевна выслушивала с интересом все доклады об ужасах, творимых по её воле. Правда, слыша о пролитой крови, о зверских убийствах, брезгливо морщилась девушка. Но она знала, что нельзя иначе.
— И яишни не состряпать, коли яиц не поколотишь, — успокаивала себя эта властная, честолюбивая душа.
И отгоняла назойливые мысли обо всём, что творится сейчас в Москве, имея в виду одну желанную цель: посадить на трон Ивана и воцариться таким образом самой.
Но вот вошла эта слабая, юная, хрупкая женщина. Не очень умная, не очень заботливая о людях. Но она увидала ужас, пришла, сказала о нём — и в глазах, в душе Софьи вырос во всей его величине образ того несчастия, какое по её воле началось и должно ещё не скоро кончиться.
Трупы, кровь, отнятые жизни, нагие, изрубленные тела…
Раньше — это были простые звуки, ступени, может быть, и грязные, но по ним только и можно взойти на трон московский…
И вдруг по одному слову, от первого вопля царицы Марфы эти ступени получили какую-то страшную, кошмарную жизнь. Тела нагие, ободранные, конвульсивно стали изгибаться, ворошиться под ногами. Раскрылись мёртвые, залитые кровью глаза… Бледные руки поднялись с угрозой, потянулись с мольбою к небу…
Зашевелились онемелые языки, из перерезанных гортаней вырвались проклятия и крики:
— Месть… месть и тут и там… За гробом…
Спокойно сидит Софья, видит, как, приходя в себя, садится на скамью бледная царица. Видит сияние свечей, движение народа в комнате, портреты на стенах, листы в богатых рамах, исписанные хвалебными виршами в честь её, Софьи, и от Полоцкого, и от Сильвестра Медведева, его заместителя…
И так же ясно, как все это, видит девушка ту страшную картину, которая, словно блеск молнии, озарила её глаза, так и стоит, мучительно-неотвязная. И бледнеет, как мел, серое лицо царевны, зубы начинают стучать, как в лихорадке.
«Разума, што ли, я лишаюсь», — мелькнуло в голове Софьи. Вскочив, она большими глотками осушила ковш с водой, принесённый для Марфы, и снова села, стала спокойнее размышлять:
«Как же быть?! Не поверни я так дела — меня и наших всех извели бы Нарышкины. Уж они бы не пожалели… Теперь бойню остановить — тоже дела не будет. Матвеева нет — Иван Нарышкин жив. Он да и другие пометят за все. Выходит эти трупы бесцельной жертвой, камнем, незамолимым грехом лягут на душу ей, Софье. Так и не стоит назад ворочаться… Поздно теперь… Кто знает, если бы раньше ей показали ясно ярко, вот как сейчас, что значит поднять мятежных стрельцов, — она бы и не пошла на это… Но теперь — поздно…»