gratia Augustissima'. Копии портрета на Государственном орле [91] печатались и в Москве, в собственной печатне Шакловитого.
Пётр видел, как сестра посягает на царскую власть вопреки воле народа, воле покойного Федора. Но что было делать? И он молчал. Только царица Наталья отводила душу у себя в терему, обличая замыслы царевны.
Однако и тут нашлись предательницы, две постельницы Натальи — Нелидова и Сенюкова. Они дословно пересказывали Софье все толки о ней, все, что слышали в теремах Натальи.
— Пускай рычит медведица. Когти да зубы надолго спилены у ней… — отвечала рассудительная девушка, но приняла все к сведению.
И только через два года, в 1685 году, решилась открыто объявить себя не помощницей в государских делах малолетним своим братьям, а равной им, полноправной правительницей земли.
И вот с тех пор на челобитных, подаваемых государям, на государственных актах и посольских грамотах повелено было ставить не прежний титул, а новый, гласящий:
'Великим государям и великим князьям, Иоанну Алексеевичу. Петру Алексеевичу, и благородной великой государыне, царевне и великой княжне, Софье Алексеевне, всея Великия и Малыя и Белыя России С а м о д е р ж ц а м…'
И на монетах с одной стороны стали чеканить её персону.
Три года после того спокойно правила царевна, хотя и смущало её поведение Петра.
И почти сразу положение круто изменилось.
Ещё до майской маеты и мятежа Наталья с Петром при каждой возможности выезжала из Москвы в Преображенское, возвращаясь лишь на короткое время в кремлёвские дворцы, когда юному царю необходимо было появляться на торжествах и выходах царских.
А после грозы, пролетевшей над этим дворцом, сразившей так много близких, дорогих людей, и мать, и сын с дрожью и затаённой тоской переступали порог этих палат, когда-то милых сердцу по светлым воспоминаниям той поры, когда был ещё жив царь Алексей.
В Преображенском, почти в одиночестве, окружённые небольшой свитой самых близких людей, в кругу родных, какие ещё не были перебиты и сосланы в опалу, тихо проводили время Наталья и Пётр.
Мать всегда за работой, ещё более сердобольная и набожная, чем прежде, только и видела теперь радости что в своём Петруше.
А отрок-царь стал особенно заботить её с недавних пор. Во время мятежа все дивились, с каким спокойствием, внешне почти равнодушно, глядел ребёнок на то, что творилось кругом.
В душу ребёнка заглянуть умели немногие. Только мать да бабушка чутьём понимали, что спокойствие это внешнее, вызванное чем-то, чего не могли понять и эти две преданные Петру женщины.
Но в Преображенском, когда смертельная опасность миновала, когда ужасы безумных дней отошли в прошлое, Пётр как-то странно стал переживать миновавшие события.
— Мама, мама, спаси… Убивают! — кричал он иногда, вскакивая ночью с постели, и мимо дежурных спальников, не слушая увещаний дядьки, спавшего тут же рядом, бежал прямо в опочивальню Натальи, взбирался на её высокую постель, зарывался в пуховики и, весь дрожа, тихо всхлипывал, невнятно жаловался на тяжёлый кошмарный сон, преследующий его вот уже который раз. — Матушка, родненькая… Знаешь… Такой высокий… страшный… Вот ровно наш конюх Исайка, когда он пьян… И рубаха нараскрыт… Глазища злые… Софкины глаза, как на тебя она глядела… Помнишь… И я на троне сижу… Икона надо мною… Я молюся… А он подходит — нож в руке… Я молюся… А он и слышать не хочет… Нож на меня так и занёс… Вот ударит… Я и проснулся тут… Уж не помню, как и к тебе. Ты скажи князю Борису, не бранил бы меня, — вспомня вдруг о дядьке, Борисе Голицыне, просит мальчик.
— Христос с тобой… Ну, где ж там?! Пошто дите бранить, коли испужался ты? Не бусурман же Петрович твой… Душа у нево… Спи тута, миленький… Лежи… А утром — и вернёшься туды…
— Ну, мамочка, што ты… Я уж пойду. На смех подымут. Ишь, скажут, махонький… К матушке все под запан… Я уж большой… Гляди, почитай, с тебя ростом…
— А хоть и вдвое. Все сын ты мне, дите моё родное… И никому дела нет, што мать сына спокоит… Не бойся, миленький… Вот оболью тебя завтра с уголька, и не станут таки страхи снитца…
— Да не думай, родимая… Не боюся я… Наяву будь, я бы не крикнул, не испужался… Сам бы ево чем. А не устоять, так убечь можно… Я не боюсь. А вот со сна и сам не пойму, ровно другой хто несёт меня по горнице, да к тебе прямо.
— Вестимо, ко мне… Куды же иначе… Себя на куски порезать дам, тебя обороню… Недаром меня сестричка твоя медведицей величает… Загрызу, хто тронет моё дитятко.
И Наталья старалась убаюкать мальчика, который понемногу успокаивался и начинал дремать.
— А што, матушка, как подрасту я, соберу рать, обложу Кремль, Софку в полон возьму, к тебе приведу. Заставлю в ноги кланятца. И потом штобы служила тебе, девкой чернавкой твоей была… Вот и будет знать, как царство мутить… Наше добро, отцовское и братнее, у нас отымать… Вот тода…
— Ну, и не в рабыни, и то бы хорошо. Смирить бы злую девку, безбожную… Да сила за ей великая. И стрельцы, и бояре… Все её знают, все величают. Всем она в помогу и в пригоду. Вот и творят по её…
— Пожди, матушка. И я подрасту — силу сберу, рать великую… И по всей земле пройду, штобы все узнали меня… И скажу: 'Я царь ваш. И люблю вас. Своё хочу, не чужое. И править буду вами по совести, как Бог приказал, а не по-лукавому, как Софья вон с боярами своими, с лихоимцами'. Все наши, слышь, челядь, и то в один голос толкуют: корысти ради Софка до царства добираетца… А што я мал… Ништо!.. Подрасту — и научусь государить… Про все сведаю, лучче Софьи грамоту пойму… Вот её и знать не захочет земля… и…
— Ладно, спи… Пока солнце взойдёт, роса глаза выест, так оно сказывают… Спи, родименький. Господь тебя храни…
И Пётр засыпал, овеянный лаской матери, успокоенный тем, что над ним стоит, как ангел-хранитель, эта страдалица-мать.
Наутро мальчик вставал, немного усталый, словно после трудной работы, и потом целыми днями ходил задумчивый, озабоченный.
Учился он внимательно, но порой словно и не слушал объяснений Менезиуса и других учителей своих.
— Што с тобой, царь-государь, скажи, Петрушенька? — обращался к мальчику Стрешнев или другой дядька.
— Сам не знаю. Все што-то словно вспомнить я хочу, а не могу. И оттого не по себе мне. Ровно камень на груди лежит… А слышь, скажи, Тихон Никитыч, много ль всех стрельцов на Москве?
— Не мало. Девятьнадесять тыщ, а то и боле наберетца…
— О-ох, много… Хоть и не очень лихие в бою они… Больше на посацких хваты, у ково ружья нет… А все же, коли добрых воинов на их напустить, меней чем шесть либо семь тысящ не обойтися, штобы побить их вчистую.
— Ты што же, аль не собираешься?..
— Соберусь, когда пора придёт, — совсем серьёзно, глядя на воспитателя, отвечает мальчик. — Аль ты не видел, што они, собаки, на Москве понаделали? И по сей час ещё не заспокоились. Я им не забуду… Эх, кабы иноземная рать не такая была. Вон, слышь, што Гордон али иные сказывают: 'Наше дело — с иноземными войсками воевать. А што у вас, в московской земле, недружба идёт, нам в то нос совать непригоже. В гостях мы у вас — и хозяевам не указ…' Слышь, Тихонушка, энто выходит, хотя убей меня на ихних глазах, им дела нет?..
— Ну, не скажи, Пётр Алексеевич… Тово они не допустят. А ино дело, и правда в их речах. Однова — они за правое дело станут. А другой раз, гляди, и ворам помогу дадут. Лучче уж их не путать нам в свои дела, в московские…
Опять задумался мальчик.
— А слышь, ежели земскую рать собрать. Её спросить: можно ли так быть, штобы девка-царевна, поправ закон всякий, рядом с братьями-царями на трон лезла? Не было тово у нас. И быть не должно…
— Погляди, мой государь, и ответ себе увидишь. Написали вы, государи, грамоты. А посланы энти грамоты по городам ею, царевною-девицей, не мужем-государем. И всё же пришли на помощь дворяне, и