глубиной… А если я не попаду на эту широкую, медвежью спину? О, ужас!
— Валяй! — кричит мужик.
…Но избави нас от лукавого!., гоп! Попал! Я уже на спине у мужика, обнимаю его так нежно, так крепко, как… хама! Он закачался, нагнулся так, что лицом коснулся воды, отдышался, выпрямился и начал медленно подвигаться вперед. Обвив руками его шею и обхватив ногами в поясе, я повис на нем, как жалкая лягушка. Зрелище было в высшей степени неэстетическое. Вода мужику доходила до пояса.
Он ступал мелкими шажками, разводя руками льдины, сбившиеся около его ног. Нижний слой льда растрескался, и мужик не раз попадал ногой в трещину; тогда он останавливался и, держа всю мою пятипудовую тяжесть на одной ноге, вытаскивал осторожно другую из воды и приглушенным голосом сердито говорил:
— Держись прямо! Не ерзай!
Не могу, понять, как я не дал ему по башке за сделанные в такой форме предостережения, но тогда…
мы находились над пропастью, на льду, который проламывался и уходил из?под ног, — и мы были равны. В какое?то мгновение я, трясясь от страха, даже поверил, что мечты о равенстве осуществляются… на проломившемся льду.
После четверти часа адских мучений он вынес меня, наконец, на берег, опустил, как куль ржи, на землю и засопел, как кабан:
— Х — х-ха!
Я растрогался, вынул рубль (клянусь богом!) и дал ему. Когда он кинулся мне в ноги, а потом стоял передо мной без шапки, я глядел на него с какой?то особенной сердечной, невыразимой радостью: силен, как слон, выносливей, чем лошадь, а такой необыкновенно добрый, такой бесконечно добрый!
Его широкое некрасивое лицо просияло (вероятно, оттого, что он увидел рубль), но кроме радости, на этом лице изобразилось еще нечто иное — хамская гордость, не христианская, возвышенная, а мужицкая доброта — «вот, мол, уж коли я добрый, так добрый и баста!» Помню, на мгновение во мне проснулось какое?то странное, неприличное чувство.
— Вам не холодно? — спросил я заботливо.
— Черт дери, полные голенища набрал, — буркнул он и отправился за оставшимися на том берегу джентльменами. Он перенес их одного за другим, как и меня, на загорбке.
Вскоре все трое с быстротой и легкостью кузнечиков помчались к селу. Я плелся за ними в своей тяжелой медвежьей шубе со всей солидностью, соответствующей, если можно так выразиться, моему положению.
Когда я добрался до первой халупы, принадлежавшей как раз Яцеку Пызику, нашему спасителю, я застал всех троих джентльменов… под периной.
Они лежали рядышком без фраков, без «невыразимых», без галстуков, сорочек и т. д., сохраняя мрачное, приличествующее случаю молчание. А как растерзаны были их прически! Во что превратились их усы! Носы позеленели, зубы лязгают, взгляд трагический… Фраки от Шабу сохнут на перекладине рядом с сермягами, кожухами и бабьими тряпками, сорочки сушит у огня баба
Пызика, ботинки чистит тряпкой мальчишка. Я уселся на сундуке, разрисованном невиданными зелеными цветами, у изголовья постели, которая в состоянии выдержать целые поколения, и мне в самом деле стало грустно: «Как же это так? Цвет нашего общества в таком виде, под периной?..»
— Шляхта идет в народ и становится народом, — стуча зубами, выдавил из себя присяжный остряк пан Генрик.
В самом трагическом положении он умеет находить смешную сторону.
— А почему бы нам не хватить контрабандной, если уж мы стали народом? — спросил, стуча зубами и не открывая глаз, наш уездный философ, исполнявший по совместительству и обязанности прихлебателя нашего уезда.
— У вас, матушка, галицийской водочки не найдется? — спросил пан Жан.
— У кого, у меня, ясновельможный пан?
Мужик или баба, если не может сразу решить, что ответить, обязательно спросит: «у кого, у меня?» — а тем временем обдумает ответ.
— Ну да, у вас.
— Э, мой не держит.
— Держит ли, не держит ли, а нам давайте.
Баба пошла в кладовку и вынесла зеленую бутылку. Джентльмены хватили по стаканчику.
— Encore une fois![3] — сказал философ.
— Encore une fois! — повторили все хором.
Бодрость влилась в нас.
Тем временем в хату вошел Пызик, снял шапку, улыбается. Скромно присаживается на скамью; вода с него течет ручьем.
— Ягна, — говорит он жене, — дай?ка онучи.
— Ишь чего! Промок, так терпи.
— Уж и ленива, — обращаясь к нам, пробормотал фамильярно мужик, затем стащил сапоги, вылил из них воду, обмотал ноги мокрыми тряпками и, натянув сапоги, собрался уходить.
— Куда это вы, хозяин? — спросили мы.
— Да с кучером бричку вытащим.
— Где же остальные… хозяева?
— Разошлись, сукины дети, по домам. Окоченели негодяи.
Он засмеялся и ушел. Наступила тишина. Баба Пызика сушила уже третью сорочку, напустив на себя скромный вид, выжимала штаны и т. д. Джентльмены отогрелись и обрели даже снова способность шутить; только я был в отчаянии: приближался вечер, я не увижу ее.
В хате пахло картошкой, кожухами, сапогами, помоями, каким?то салом — словом, разило сероводородом, или как там его называют, этот специфический мужицкий дух.
Я лениво смотрел на чахоточных святых кисти ченстоховского богомаза, на лавку с подлокотниками, стоявшую возле кровати, на чудовищную печь с трубой, на белобрысый чуб мальчишки, утиравшего пальцем нос и с безграничным изумлением глядевшего на фраки, которые висели на перекладине. Сон одолевал меня и наконец одолел. Я дремал довольно долго. Вдруг меня разбудили громкие возгласы джентльменов:
— Едем! — кричали они, надевая высохшее платье.
— Как… едем?
— Едем на именины.
Примечания
1
Не так ли? (франц.)
2
Горе мне, несчастному! (лат.)