прохладную купель. «Во имя Отца, Сына и Святаго Духа…» — чмокал он сальными губами. «Святаго Духа», — отчётливо произнёс младенец. Вытаращив глаза, батюшка мелко перекрестился, едва не утопив ребёнка, и лицо его сделалось таким круглым, что по нему, как по лекалу, можно было чертить окружность. «Оно, конечно, чудо нам через младенца явлено, — рассказывал он за ужином попадье, макая в сметану галушки, — только вот кто его устами вещает — не пойму…» И попадья суеверно косилась в угол, словно в дрожавшей там тени, как в паутине, развалился чёрт.
А Мирослава увезли в деревню, на свежий воздух — поить молоком и целебными отварами. Мать не отпускала его от себя, точно боялась сглаза. Но шила в мешке не утаишь. «Как бы урожай градом не побило», — судачили соседи, косясь на стоявший за околицей дом. «И чему удивляться? — шипели они, встречая мать. — Попугай, птица глупая, и то говорит». Кончилось тем, что она переселилась в сторожку к престарелому лесничему, пустившему её из милости. Дед был глуховат, угрюм, но в ребёнке души не чаял. «Белую-то ворону свои же клюют, — сощурившись, запускал он в его волосы заскорузлую пятерню. — Люди, Мирослав, завистливы, им чужой талант, что бельмо на глазу, а ты — Миро-слов, это твоё второе имя, ты измеряешь мир словами, как другие верстами или деньгами». И Мирослав хорошо усвоил урок. Он научился притворяться, встречая насмешки сверстников, становился таким же, как они, косноязычным и застенчивым. Он легко подражал их незатейливым речам, полным восклицаний и междометий. Но иногда его прорывало, он шёл в лес, в котором преображался, становясь собой. Перекрикивая ветер, он упражнялся в риторике, играя голосом, менял тональность так же легко, как подбирал слова. Кругом желтела «куриная слепота», трещали кузнечики, и в этом первозданном мире он чувствовал себя, как Адам в раю. В мире звуков Мирослав был как рыба в воде, он избегал тишины, молчание давило на него, как небо на парящую птицу. Иногда это случалось и дома — он говорил вдруг языками ангельскими, точно слышал внутри чей-то голос. «Бесовский», — косилась на него рано состарившаяся мать, уверенная, что произвела на свет чудовище. Она была набожна, часто ходила на богомолье, и мысль, что в сына вселился бес, доводила её до сумасшествия. Мать стала заговариваться, стоя в церкви, путала слова «Богородицы», а, уходя за водой, возвращалась с пустыми вёдрами, боясь своего отражения в колодце. А однажды, покрыв выцветшие волосы дырявым платком, завязала в узелок солёные, как слёзы, сухари и, перекрестив спящего сына, тихо ушла.
Говорили, она постриглась в монахини. Мирослав отнёсся к утрате без сожаления — образы недолго держались в его памяти, которая хранила только слова.
Семи лет его отдали в школу, всучив вместо ранца плетёную корзину, которую он зимними рассветными сумерками носил за много вёрст мимо сугробов выше своего роста. Он разговаривал с самим собой, передразнивал хохотавших по сугробам бесов, собирая вокруг стаи кособоких галок, пока его не встречал козлобородый дьячок, служивший при школе сторожем. Тогда он стихал, робко, как мать, отвешивал поклон и, сняв калоши с заснеженных не подшитых валенок, шёл в класс. Устные предметы давались Мирославу легко. Ему было достаточно услышать речь, и он мог её в точности повторить. В его память прочно впечатывался порядок слов, плывущих, как вереница журавлей. Он часто представлял слова бредущими к водопою коровами, а себя пастухом, который, щёлкая кнутом, называет каждую по имени. Но грамотой так и не овладел. «Алексия», — вынес ему приговор маленький, сухонький учитель. «Алексий, Алексий!» — с тех пор дразнили его мальчишки, бросая в спину яблочные огрызки. А когда он оборачивался, крутили у виска. И однажды он не выдержал. «Я — Миро-слов!» — ткнул он пальцем в грудь. Ему состроили рожу. И тогда он заговорил. Он не стыдил, не совестил, не угрожал. Он превратился в зеркало, и, показав изнанку желаний, представил их на суд им самим. Мальчишки перестали кривляться, их лица вытянулись, а, когда он шагнул к ним, засверкали пятками.
Речистый Одиссей, Демосфен, с камешком во рту перекрикивающий шум морских волн, сладкозвучные сирены, Иоанн, прозванный Златоустом, медоточивая Шахерезада и сотканный из силлогизмов Цицерон являют легендарные примеры ораторского искусства. Мирослав Осокорь превзошёл всех. Для него речь была не искусством, а жизнью. Он мгновенно проникался собеседником, впитывая его мысли и чувства, как песок воду, отражая их, говорил с ним на одном языке. Схватывая речевые конструкции, подражая строю фраз, он одинаково легко находил общий язык с ребёнком, стариком, женщиной, бредущими по этапу ссыльными, пьяными конвоирами и, казалось, мог договориться с русалками и водяными. Доказывая, что язык выше слов, он, как святой Франциск, разговаривал с птицами и зверями. Но святым не был. У него был дар, который не приносил пользы и который он не осознавал.
У деда зимой ныли зубы. Старик беспокойно ворочался, кряхтя, слезал с печи, надевая старые, прохудившиеся валенки, то и дело бегал на двор. А когда на минуту забылся, Мирослав, склонившись, зашептал ему на ухо неведомые заклятья.
И боль ушла.
Так Осокорь понял, что слово лечит.
Раз на глухой просёлочной дороге его остановили двое. Угрюмо выпятив подбородки, потребовали кошелёк и молчание. Он показал им пустую корзину и заговорил. Тогда они пустили в ход ножи.
Друг против друга.
Так Осокорь понял, что слово убивает.
На ночь ему застилали лавку, эта жёсткая лежанка с годами сделалась короткой, так что приходилось поджимать ноги, и он долго ворочался, рассматривая в окошко низкую луну, перебирая в памяти дневные разговоры. Накануне Мирослав разговаривал с церковным пономарем. Тот был стар, сгорблен и, чувствуя близкую кончину, сводил разговор к смерти. «Один, как перст, человек, — стучал он по столу жёлтым, скрюченным пальцем. — С юности он боится смерти, пока не поймёт, что жизнь — это язва, прикрытая рубищем…» По стенам дрожали тени, в углу перед иконой Богоматери чадила лампада. И от этого делалось особенно страшно. А ночью умирал Осокорь. Его тело уже обрело неподвижность, глаза прикрыла свинцовая плита. Проверяя дыхание, к его губам поднесли зеркальце. «Мерзость», — проступило на запотевшем стекле. Это было его последнее слово, которое совпало с первым, произнесённым рядом с матерью на скрипучей больничной кровати. «Я снова родился, — мелькнуло у него, — значит, смерти нет, значит, она — такой же обман, как и слова…»
И тут Осокорь проснулся.
Так он понял, что слово заражает.
Человек мыслит образами, Мирослав Осокорь мыслил словами. Его язык имел дополнительные измерения, откуда он зрел одномерные языки людей, наблюдая их беспомощные попытки пользоваться словами. На фоне его слов самая изысканная речь выглядела невнятицей. Какой-то тайный, неведомый смысл наполнял его, это был смысл всех слов одновременно, Смысл до смысла, и слова рождались из него так же легко, как и слетали с уст.
«Слово всевластно, — думал он, — а человек, как Бог, создавший с его помощью белый свет, произнося слова, творит».
На Николу зимнего умер дед.
— Не поддавайся даже ребёнку, — склонившись над клетчатой доской, двигал он вырезанные из можжевельника шашки. — Разжалобишься — тут и сожрут.
— А как же тогда жить? — спросил Мирослав.
Дед открыл рот, но, схватившись за сердце, упал со стула с зажатой в кулаке шашкой.
Так, не получив ответа, Мирослав стал сиротой.
Среди деревенских он слыл дурачком. Неспособные к крестьянскому труду вырастают бродягами, нужда гонит их в дорогу — христарадничать, заводя разговоры с первыми встречными. А говорить Мирослав мог сутками, перебирая слова, как морскую гальку. «Он и чёрта переговорит, и на Божьем суде оправдается», — шушукались за спиной. Разговор был его стихией, а тема была безразлична — слова, как стрелки, указывали на её повороты, бесконечно упрямые, они укладывались в аргументы, о которых он даже не задумывался. От него часто ускользал смысл произносимого, но он считал, будто и другие не понимают, что говорят, а потому довольствовался пустой оболочкой.
«Слова, как прожорливые рыбы, — думал он, — насыщаясь, растаскивают мысли, и те, исчезая, перестают быть собой».
Раз в поисках ночлега он попал в квартал красных фонарей. Под луной, как Господне око, стояла со свечой грудастая девица.
— Знаешь, сколько у меня перебывало? — кивнула она на занавешенное окно над тремя