гнилой, ядовитый…»
Звенел колокольчик, Аполлинарий Кузьмич со вздохом спускался с кафедры и, продолжая бубнить под нос, толкал плечом дубовую дверь.
Однако ему довелось пожать плоды своего поколения. После революции он служил в полуразрушенной церкви — кряхтел по утрам в холодных плывших сумерках, причащая старух, отпевая прошлую жизнь, покуда самого не отпели сосны Колымского лагеря.
Вадим Недога опять подумал, что палец о палец не ударил ради своих неродившихся детей. Сорок лет он провёл взаперти с собой и ровным счётом ничего не сделал для человечества.
В университет зачастил докладчик из Наркомпроса, сгорбленный, с рыжими бакенбардами, спускавшимися ко рту, как змеи. «Долой буржуазную культуру! — гремел он с трибуны. — Мы создадим нашу — пролетарскую, все — под знамёна пролеткульта!» Точно поперхнувшись аббревиатурой, он исподлобья окидывал зал, лохматил пятернёй густую шевелюру. «Время требует новых форм.
Ваши писатели довольно кисели разводили. Мы будем говорить на языке масс!»
Вытянув ладонь с растопыренными пальцами, он принял позу с плаката.
А Тимофей грыз ногти в заднем ряду и думал, что невежество обло, стозёвно и лаяй, оно меняет личины, но всегда рвётся на сцену, как бездарный актёр, которого еле удерживают за кулисами.
После института Вадим остался на кафедре. Он писал диссертацию о древних славянских языках, пока на улице кричали о хлебе насущном и делили общий пирог. А потом пришёл черёд праздных учёных, и тему закрыли. С тех пор Вадим кормился тем, что составлял для журнала гороскопы. Он высасывал их из пальца и, не в силах запомнить череду зодиакальных знаков, прикнопливал на стену листок. «Ваша судьба — в ваших руках, — наставлял он Рыб. — Поэтому они должны быть чистыми…» «Дорога идёт в обе стороны, — пугал он Козерогов. — В ближайшее время вам себя не обскакать…» Ему было противно его занятие. Он презирал себя за то, что идёт на поводу у мира, исполняя его уродливые, нелепые прихоти.
«Мир выше нас — его не переплюнешь», — отсчитывая гонорар, заметил как-то редактор. А вечером в тускло плывших сумерках Тимофей увидел на обоях пятно, в котором проступили заострённые черты.
— Мне все служат, — кривились тонкие губы.
— Но я не хочу! — замахал руками Вадим.
Длинный нос вытянулся ещё больше, теперь он, как гвоздь, торчал наружу.
— И все так…
Послышался глубокий вздох:
— Представляешь, за тысячелетия — ни одного по доброй воле!
— А тебе, значит, мало? — закричал Вадим. — Мир к рукам прибрал — ещё издеваешься!
Не выдержав, он забил гвоздь в стену.
И пошёл к раковине смывать с кулака кровь.
Имя доносчика осталось тайной. Зато всплыл адрес неблагонадёжного. Тимофей едва откликнулся на громкий стук в дверь, как ему нахлобучили шляпу и, громыхая сапогами по ночной мостовой, доставили в Комиссию. Допрашивала его худая, чахоточная женщина с пронзительными глазами, ввалившимися от бессонных ночей.
— У вас же крестьянское происхождение! — стыдила она сквозь дым папиросы. — Как вы могли служить господам?
— Я служил науке.
— Оставьте, профессор, науки нужны, чтобы народ грабить.
Тимофей замахал руками, словно опять защищал диссертацию, а про себя думал: «Тебе рожать надо…»
Женщина загасила папиросу.
— Хватит, — устало перебила она. — И так голова болит…
И, развернувшись на каблуках, щёлкнула пальцами.
Подскочили конвойные, переговариваясь на латышском, потащили Тимофея по коридору. Тускло светили лампочки, хлопали двери, между которыми, как кроты в туннеле, сновали люди в кожаных пальто. И Тимофей увидел в конце туннеля слепящую тьму.
— Бурсак?
Они чуть не столкнулись, но Костаглота он узнал лишь по хриплому голосу:
— Отпустите его, товарищи.
— А у тэба мандат ест?
Порывшись в деревянной кобуре, Костаглот извлёк сложенную вчетверо бумагу.
Латыши козырнули.
В кабинете Костаглот пододвинул стул и, отстегнув кобуру, с грохотом бросил на стол.
— Видишь, какую кашу заварили! — кашлянул он в кулак. — Брат на брата… Так что под горячую руку не попадай!
Он сердито поморщился:
— А сегодня пол-России с волчьим билетом — должен понимать…
Скрестив колени, Тимофей крутил на них шляпу. Было слышно, как в соседней комнате тикают часы и кто-то стонет — тихо, будто смирившись с болью.
— Вот разгребём немножко, а потом такие, как ты, понадобятся, — с жаром рубанул Костаглот, посчитав, что с извинениями покончено. — Будешь снова народ учить. Только правильно, по-нашему!
Блестевшими глазами он смотрел мимо Тимофея в окно, за которым моросил дождь. И видел это «потом», которое пряталось в предрассветной тьме. А Тимофею казалось, что Костаглот говорит по-русски, как латыши. Он знал, что «потом» не наступит никогда, что Судный день творится на земле каждое мгновенье, а другого не будет.
— Меня отпускают?
Он по-прежнему неловко мял шляпу.
Костаглот не отвечал.
Пятясь, Тимофей спиной толкнул дверь.
В школе у Вадима был учитель словесности, мягкий, добродушный, выйдя на пенсию, он доживал век на даче.
Летом Вадим выбирался к нему — сидели на террасе, слушая жужжанье бившихся о стекло мух, пили чай с привезёнными из города баранками.
— Зубов нет, — гудел басом Кузьма Аполлинарьевич, макая их в блюдце.
— У нас их никогда и не было, — вставлял Вадим и видел, как на лице хозяина растягиваются морщины.
— Теперь все любви жаждут, — ровнял слюной брови Кузьма Аполлинарьевич. — Отчего, думаешь? Оттого, что устали от ненависти…
После третьего стакана он становился ворчлив.
— А всё равно выгоду ищут… — тряс он лысоватой головой, красный от чая. — Нет бы подумать, кого сами любят, за что самих-то любить? Но люди не думают — им это только кажется. Они, как бегемоты, толстокожие. Сам Бог не верил в их исправление, потому и говорил, что Его Царствие не от мира сего…
Старик был глуховат, и возражать не имело смысла. Вадим качал ногой и думал, что его жизнь давно сошла с пути, застряв в пробке с другими жизнями, а для того, чтобы двигаться, нужно отделить её от чужих жизней, пустив в свою колею. А потом снова ловил слова старика, скакавшего по темам, как воробей по веткам.
— Это раньше нового ждали, как передачу в тюрьме. Не всё и доходило, бывало, испортится, притупится мысль, пока доберётся до ушей, сделается пустой и даже вредной. Сколько их потерялось на