Перголези пытается успокоить плачущего ребенка, юный гений, рожденный под знаком смерти, утешает несчастного страдальца. Подсматривающий стремится отдаться музыке — она рождает надежду, пока неясную, смутную, но он верит музыке, да и, в конце концов, он так устал, он не может больше носить в себе эти страдания… Он отдается ей, как женщина, потерявшая любимого, случайному любовнику, он течет, наслаждаясь преступной, предательской лаской, — лицо сидящего в кресле расплывается от слез его наслаждения… Боль уйдет, все обязательно наладится, все будет хорошо, этот юноша с печатью смерти обещает, его музыка обещает…
Я видел его так ясно, словно он стоял напротив, здесь, в этой комнате. Или я стоял рядом, там, на той тихой улице. Я готов был писать, я любил его и был благодарен.
— Прекрасно, мой друг, — сказал я ему вслух, словно он был живым натурщиком, — а теперь постарайтесь некоторое время не двигаться.
Я очень спешил, но не успел — лицо его поплыло, черты исказились. Пронзительно закричал ребенок в его голове, жалобным плачем переносясь в мою голову.
Я сделал музыку громче, чтобы заглушить этот крик. Не помогло. Ребенок плакал и плакал. Вывернул звук на полную мощь, бросился на кушетку и так, оглушенный, долго лежал. Громкий звук подействовал опьяняюще. Я ни о чем не думал, не слушал (и даже почти не слышал) музыки, ничего не чувствовал. Образ подсматривающего ушел, но меня это сейчас совсем не волновало. Это было похоже на крепкий сон без сновидений, на беспамятство. Возможно, так чувствуют себя люди под наркозом.
Из прострации меня вывел звонок — долгий, настойчивый звонок в дверь. Я не сразу понял, что это такое, а когда понял, испугался. Кто мог звонить в мою дверь? Никто не знал о моем местонахождении. Соседи? Не может быть. Все жильцы давно выселены, так как дом шел под снос. Мне с большим трудом удалось снять здесь квартиру. Я так радовался, что от всех сбежал, и вот, видно, меня кому-то удалось найти. Черт возьми!
Я поднялся, подошел к двери, прислушался, но ничего не услышал: музыка заглушала все звуки. Может, мне показалось, что звонят? Наверняка показалось: не должен я был расслышать звонок. Открыл дверь, чтобы удостовериться — и почувствовал одновременно раздражение и облегчение: звонок мне не почудился — на пороге стояла девушка, но, слава богу, не одна из моих знакомых. Впрочем, где-то я ее раньше видел.
— Что вам нужно? — спросил я раздраженно, надеясь, что она обидится, стушуется и уйдет.
— Выключите музыку! — потребовала она и не думая стушевываться.
— С какой это стати? — Я был искренне возмущен ее наглостью. — Разве это кому-нибудь мешает?
— Еще как мешает! Ваша музыка так орет, что не дает уснуть моему ребенку.
Не могла она этого сказать — мне показалось.
— Ребенку? — испуганно переспросил я. — У вас есть ребенок?
— Ну конечно, и он хочет спать, а вы не даете. Разве не слышите, как он плачет?
Бред, бред, бред! Это все от перенапряжения. Воображение сыграло со мной злую шутку. Я внимательно посмотрел на девушку — где я ее мог раньше видеть?
— Кто вы такая?
— Ваша соседка. — Девушка махнула рукой в сторону соседней квартиры.
Врет она все! Нет и не может быть у меня никакой соседки!
Я захлопнул дверь у нее перед носом, бросился в комнату, выключил музыку, пробежал в другую, смежную, совсем крошечную комнатку, даже не комнатку, а выгородку, служившую мне спальней. Правая стена ее была общей с соседской квартирой. Вбежал и остановился. Я уже слышал, все слышал, но не захотел верить. Прижался ухом к стене — да, так и есть: плачет младенец.
Я долго стоял, слушая плач, я так обессилел! Ноги подкашивались, но я стоял, упорно стоял. Соседка (откуда, откуда она могла здесь взяться?!) уговаривала своего малыша перестать, потом запела песенку (не колыбельную, а какую-то странную). Я слышал чуть ли не каждое слово. Отвратительная звукоизоляция! Но ведь не было никакой соседки, когда я сюда вселялся. Не было ее. И вчера еще не было.
Наконец я смог отлепиться от стены. Сел на раскладушку — мне было не то что страшно, но как-то не по себе. А она все пела и пела, ужасно фальшивя. Ребенок как-то вдруг успокоился, замолчал, словно его выключили. Он замолчал, а мать его петь не перестала.
Она еще долго пела, а я сидел на раскладушке и безуспешно пытался вернуть образ подсматривающего. Он так хорошо тогда вошел в то нужное мне состояние, такое верное у него было выражение лица, а теперь все потеряно. Чертов ребенок! Если бы он не помешал, я бы успел сделать хотя бы эскиз. Придется начинать все сначала. И музыку громко включать нельзя. И настроение совершенно испорчено. И… жутко раздражает это пение за стеной.
Понимая, что работа моя сегодня накрылась, я решил прогуляться — нужно было как-то развеяться. Но оказалось, что уже наступила ночь. Тогда я разделся, выключил свет и лег. И как ни странно, уснул быстро.
Разбудил меня плач ребенка. Я зажег лампу (старые жильцы оставили за ненадобностью, а мне она понравилась: потуги на роскошь сороковых — почти раритетная вещь), посмотрел на часы — ровно два. Голова туманилась от внезапного пробуждения, в груди было больно, как при сильнейшей депрессии. Откинулся на подушку, закрыл глаза. Почему он никак не уймется? Чем еще его отвлечь?
Лицо подсматривающего исказилось страданием. И тут я понял, что плач не в голове, а за стеной. Понял и вспомнил: ну да, у меня ведь теперь есть соседка. Мадонна с младенцем. Стерва с отвратительным крикуном. Черт бы ее побрал! Почему она поселилась в «моем» доме? Зачем заняла именно эту квартиру — здесь сколько угодно других свободных: выселенный пятиэтажный дом… И ведь наверняка заняла, а не сняла, как я. Кто она такая? Беженка? Рассорившаяся со своей семьей мать незаконнорожденного? Просто бомжиха? Где-то я ее видел раньше. Где и когда?
Я сбежал — возможно, она тоже сбежала. Я — чтобы написать картину, она — чтобы спокойно вырастить своего ребенка. Оба мы беженцы. В пустом доме ей было одиноко и страшно, вот и притулилась поближе к живому, ко мне.
Для того чтобы изводить меня плачем, для того чтобы помешать. Как и чем теперь отвлечь подсматривающего, если даже музыку нельзя включать громко? Надо ей сказать, чтобы убиралась. Утром и скажу. Вселилась в мой дом без спросу, нахально, а теперь еще отстаивает свои права. Нет у нее никаких прав. Пусть выметается!
Я так раздражился, что о сне не могло быть и речи. Не высплюсь, не смогу завтра работать, еще один день пройдет впустую. Из-за какой-то дуры, которой, видите ли, страшно жить в одиночестве. Вскочил, в ярости стукнул кулаком в стену. Потер ушибленную руку и раздражился еще больше. А ребенок не замолкал.
Нужно было что-то срочно сделать. Мне хотелось распахнуть окно, разбежаться и броситься вниз, закричать, завыть, придушить соседку, растоптать свою непокорную картину. Мужчина в комнате, мужчина за оконным стеклом — тупые уроды — вызывали болезненную ненависть. Скрипя зубами (в самом прямом смысле слова), я ринулся на кухню (подальше от детского крика), постоял, придумывая, чем бы спастись, распахнул холодильник (старый, вся дверца в черных отбитинах, тоже от прежних жильцов), долго растерянно созерцал его нутро. Ничего там спасительного не нашлось: ни бальзама для моих ран, ни яду, ни даже простой валерьянки. Вывернул кран на полную мощь, умылся, когда вода стала совсем ледяной, — но не успокоился, только замерз. Непьющий, некурящий художник, мне совершенно нечем себя реабилитировать. Ни разрядки, ни подпитки, как же я вообще работаю? Раньше мог, раньше мне и нужна была абсолютно трезвая голова, для того чтобы мочь, почти по желанию, войти в транс, и твердая рука, для того чтобы этот транс зафиксировать. А теперь… Тогда я писал простые картины. Моими героями были счастливые люди, не познавшие страха, — блаженные младенцы… Младенцы.
Я опустился на табуретку возле окна — оббитые края ДВП неприятно царапали кожу. Отразился в черном стекле, отвел испуганно глаза, чтобы не встретиться с собой взглядом. В такие моменты, как сейчас, я боюсь и ненавижу свое лицо, а еще больше — свой взгляд: он мне напоминает самый жуткий автопортрет, когда-либо написанный художником, тот самый автопортрет с картины «Шесть мертвецов». Шестым был я, единственный выживший.