— Не важно,— говорит Лена, — почему всегда обязательно...
и я уже не знаю, что делать с этим нежданным, трудно доставшимся мне подарком: закуриваю, включаю радио, свет, потому что коварные сумерки уже пробрались в моё логово и скалятся из углов. И тогда вижу перед собой уже не очень молодую женщину (она немного пополнела, а кожа стала чуточку темнее), к которой не испытываю ничего кроме братской нежности без всяких задних мыслей, как к младшей сестре, которой сейчас плохо. А Белград мне представляется огромным дворцом злой волшебницы, которая всё это время нянчилась с нами только для того, чтобы потом сожрать.
Возможно ли, что я так страстно желал именно это тело, именно эту кожу, эту женщину, которая, расслабленная и неудовлетворённая, лежит на моей постели, этот взгляд из-под упавших на глаза волос и этот хрипловатый голос, который произносит:
— Я жду ребенка.
нервно и неприязненно, как будто это я виноват в новом повороте её жизни, грозящем испортить фигуру и цвет лица, а может, это оттого, что она ждёт не моего, а чьего-то чужого ребенка, и что это маленькое существо рождается из ничего, требуя для себя часть её крови, воды, солей, минералов, пищи — жизни, крохотная личинка требует права на жизнь и незаметно растёт, чтобы стать бабочкой. Лена в ярости оттого, что она, такая хитрюга, не смогла обмануть исконные законны деторождения и не может ничего поделать с этим унизительным (для неё) фактом, что надолго оказалась выброшенной из той кокетливой игры, в которой до сих пор заключалась вся её жизнь. Что-то безвозвратно уходит. Конец. Я подписываю добровольную капитуляцию. До сих пор я питал иллюзию, что дождусь, когда она состарится и станет некрасивой (женщины в наших семьях быстро отцветают), что буду тогда ещё относительно крепким и, таким образом, безболезненно выйду из-под её власти, но теперь она размножается, собирается производить на свет новых маленьких Лен-Ленок-Леночек, у которых будет её смуглая кожа, её волосы, зубы, глаза, её смех, они будут поджидать меня где-то в будущем времени... Знаю: я стану старым, очень старым и однажды, сидя где-нибудь в парке на лавочке или зайдя в книжную лавку, вдруг увижу одну из них, и она взглянет на меня, как Лена, или что-то скажет, не важно что; этот хрипловатый голос меня окончательно доконает, несмотря на то, что Лена-мать к тому времени уже давно постареет, превратится в располневшую и сварливую матрону, придавленную тусклой заурядностью своей жизни. К тому же должен признать, что я уже чувствую ревность к этому маленькому, незнакомому будущему существу, ведь как я ни старался, мне ни разу не удалось проникнуть в Лену так глубоко, чтобы стать тем, что называется часть её. Наверное, только убив её, я добился бы полного и единоличного обладания ею (мне становятся понятными мотивы убийства из страсти, это, видимо, последнее, отчаянное и самое убедительное выражение любви!). Мне приходит на память рассказ старого сюрреалиста Полянского об одном африканском студенте, который в 1922 году в Париже убил свою подружку-француженку, расчленил и съел до последнего кусочка. «Каннибализм? Ерунда! Возможно ли полнее обладать той, которую любите? — говорил мне старый Полянский двадцать лет назад.— Как вы не понимаете: она в буквальном смысле стала его плотью и кровью... Говорят, он умер счастливый на гильотине!»
и ещё: Лена очень скоро станет членом святой Троицы, в которой дня меня нет места, её теперь ожидает иная жизнь, которая будет всё больше отдаляться от меня и того, что нами вместе прожито.
Мой гипнотический луч наконец гаснет, рвётся на моих глазах, как светящаяся нить, падает и, поскуливая, извивается на асфальте, превращаясь в конце концов в змейку пепла, которую разносят на своих подошвах прохожие.
На следующее утро я послал Лене несколько книг о безболезненных родах и уходе за ребёнком. Предчувствуя, что теперь долго её не увяжу, добавил к ним «Сказки» братьев Гримм, несколько альбомов с картинками для раскрашивания и Диснеевскую «Белоснежку и семь гномов» — начало сентиментального воспитания маленькой Лены, завершения которого мне, по всей вероятности, не суждено дождаться. Это была моя последняя посылка.
44
Долгими ночами в ожидании развязки я сам расширял список своих преступлений. Безусловно верно, что с помощью Флэша Гордона я устанавливал связь со старой, гнилой, капиталистической, королевской Югославией... Но ведь не только с ней! Так же. верно и то, что с помощью Гомера я установил cвязь с рабовладельческой Грецией, с помощью Сервантеса — с испанской инквизицией, через графа Льва Толстого — с русским дворянством; с эмиграцией, разумеется, при посредстве Бунина, с предателями благодаря Кнуту Гамсуну и Эзре Паунду, с фашистами при помощи итальянских футуристов, с мошенниками и карманниками через Франсуа Вийона и позднее Жана Жене, с гомосексуалистами с помощью Пруста, Жида и Кокто, с диссидентами через Солженицына, Синявского, Шкворецкого, Кундеру, Кошинского, Войновича... Я понял, что на сколько бы меня ни осудили, вину мою не искупить никаким сроком — даже в два тысячелетия европейской цивилизации, с которой я связан пуповиной!
Жажда власти, как видно, безгранична, в своей ненасытности она доходит до абсурдных претензий властвовать над чужими душами. Не ограничивается контролем собственно поведения, но стремится подчинить себе и самые сокровенные человеческие переживания, предельно их упрощая и направляя в накатанную колею сиюминутной политики.
При всех неприятностях, свалившихся на меня, ничем не выдающегося книготорговца, этот случай не стоил бы упоминания (тем более что товарищ Уча принадлежит к тому типу людей, которых быстро забывают, как только они уходят с общественной сцены на пенсию), если бы он не иллюстрировал столь наглядно типичную нетерпимость к определенным видам искусства, которые ускользают от бдительного политического контроля. Считая себя полновластным хозяином и господином в идеологической вотчине, духовным опекуном всех поколений, рождавшихся и живших под его властью и попечительством, невосприимчивый к «чуждым влияниям, идущим как с Востока, так и с Запада» (в особенности с Запада), товарищ Уча говорил обо мне с праведным гневом: старая, затаённая враждебность периода строго контролируемого воспитания прорвала заслоны сдержанности, открывшись перед моим изумлённым взором вневременной чёрной бездной. Обо всём этом я говорю не для того, чтобы спасти от несправедливого забвения и таким образом сохранить для потомства человека, который хотел упечь мня за решётку, а для того, чтобы ярче высветить то время, когда было действительно небезопасно читать о Флэше Гордоне, слушать джаз, носить узкие брюки или длинные волосы (бдительные омладинцы [1], организуясь в специальные группы, обрезали своим сверстникам и то, и другое), не говоря уж о ношении галстука, считавшемся демонстративным переходом на позиции классового врага... Я знаю, что молодым людям, родившимся в более или менее нормальное время, всё это покажется невероятным, но факт остаётся фактом: спустя тридцать пять лет против читателя комикса о Флэше Гордоне, найденного когда-то на пыльном чердаке, была организована настоящая травля. Так проснулась долгие годы дремавшая ненависть к наглецу, который, пренебрегая рекомендованной литературой, посмел читать что-то по собственному выбору! Все на поимку беглеца, сбежавшего в 1946-м с урока морально-политического воспитания!
Я объявлен врагом и уже не дал бы за свою жизнь и ломаного гроша. Я теперь меченый и предназначен для отстрела. На мою бедную голову обрушилась страшная анафема, навсегда исключающая меня из числа правоверных. Что от меня теперь ждут? Чтобы я умер? Сам наложил на себя руки? Что я могу сделать? А ничего. Всё пойдет своим чередом, не я, а другие будут решать, когда призвать меня к ответу. Мне кажется, что я уже не хозяин собственного тела, которое превратилось в живую мишень, покорно ожидающую прямого попадания. Всё это напоминает мне рассказы о колдовских чарах, которыми африканские шаманы опутывают непослушных соплеменников. Им достаточно произнести короткое заклинание, чтобы эти несчастные сами привели в действие свои скрытые механизмы самоуничтожения. Принцип, видимо, везде один.